Жизнь не здесь — страница 27 из 49

А девушка эта, посаженная на восемь часов в тесную клетку кассы, поистине очаровала его. Мягкость силуэта, неспешность жестов, да и само заточение — все это кажется ему таинственно близким и предначертанным. Впрочем, он знает почему: эта девушка походит на служанку, у которой убили возлюбленного: прекрасная ликом печаль. И клетка кассы, где сидит девушка, похожа на ванну, в которой он видел купающуюся служанку.

6

Он сидит, склонившись над письменным столом, и боится выпускных экзаменов; он боится их на факультете так же, как боялся их в гимназии, поскольку привык показывать матушке аттестат с одними отличными отметками и не хочет ее огорчать.

Но до чего невыносимо душно в этой маленькой пражской комнатушке, когда в воздухе носятся отзвуки революционных песен и призраки могучих парней с молотами в руках рвутся в окна!

На дворе 1922 год, пять лет после великой революции в России, а он должен корпеть над учебниками и трястись перед экзаменом! Что за наказание!

В конце концов он отодвигает учебники в сторону (сейчас поздняя ночь) и задумывается над начатым стихотворением; он пишет о рабочем Яне, который хочет убить сон о прекрасной жизни тем, что осуществляет его; в одной руке он держит молот, другой — подхватывает свою возлюбленную и вместе с толпой товарищей идет делать революцию.

И студент юридического факультета (о да, это, конечно, Иржи Волькер) видит на столе кровь, потоки крови, ибо

когда убивают великие сны

кровь рекою течет

но крови он не боится, потому что знает: быть мужчиной, значит не бояться крови.

7

Магазин закрывается в шесть вечера, и к этому времени он занимает свой пост на противоположном углу. Он знает, что вскоре после шести оттуда всегда выходит кассирша, но знает и то, что всякий раз ее провожает молодая продавщица из того же магазина.

Ее подруга куда менее красива, она кажется ему чуть ли не уродливой; собственно, она полная противоположность кассирши: та брюнетка, эта рыжая; кассирша пухленькая, эта худая; кассирша тихая, эта шумливая; кассирша таинственно близкая, эта отталкивающая.

Он занимал свой наблюдательный пост чаще всего с надеждой, что когда-нибудь, кто знает, девушки покинут магазин порознь и ему удастся заговорить с брюнеткой. Но этого не случилось. Однажды он пошел следом за ними; они миновали несколько улиц, потом вошли в многоэтажку; он почти час прохаживался мимо дома, но ни одна ни другая не появилась.

8

Она приехала к нему в Прагу из провинциального городка и слушает стихи, которые он читает ей. Она спокойна, она знает, что сын по-прежнему принадлежит ей; его не отняли у нее ни женщины, ни мир; напротив, женщины и мир вошли в магический круг поэзии, и это круг, которым она сама очертила сына, это круг, в котором тайно властвует она.

Вот он читает ей стихотворение, которое написал в память ее матери, своей бабушки:

ибо на битву иду я

бабушка моя

за красоту этого мира

Пани Волькерова спокойна. Пусть ее сын идет на битву лишь в своих стихах, пусть в них он держит молот и подхватывает под руку свою возлюбленную; это не тревожит ее; ведь в стихах он сохранил и ее, и бабушку, и фамильный буфет, и все добродетели, к которым она приобщала его. Пусть мир видит ее сына с молотом в руке. Она прекрасно знает, что выставлять себя напоказ миру — это нечто совсем другое, чем уйти от нее в мир.

Но поэт тоже знает об этой разнице. И только он знает, как тоскливо в доме поэзии!

9

Только настоящий поэт знает, как безмерно желание не быть поэтом, как велико желание покинуть этот зеркальный дом, в котором царит оглушительная тишина.

Гонимый из края видений

приюта в толпе я ищу

и звуки моих песнопений

скорее я в брань обращу

Но когда Франтишек Галас[4] писал эти строки, он не был в толпе на площади; комната, где он склонялся над столом, была тиха.

И вовсе неправда, что он был гоним из края видений. Краем его видений были именно толпы, о которых он писал.

И ему никак не удавалось обращать свои песнопения в брань, скорее наоборот, его брань постоянно обращалась в песнопения.

10

Но я

себя

смирял

становясь

на горло

собственной песне,

написал Владимир Маяковский, и Яромил его понимает. Рифмованный язык кажется ему кружевом, чье место в мамочкином комоде. Он уже несколько месяцев не пишет стихов и не хочет писать их. Он в бегах. Хотя он и ходит для мамочки за покупками, но ящики своего письменного стола от нее запирает. Со стены снял все репродукции модернистских картин.

Что же повесил он вместо них? Уж не портрет ли Карла Маркса?

Ничуть не бывало. На пустую стену он повесил портрет папочки. Это была фотография 1938 года, года печальной мобилизации, и отец был на ней в офицерской форме.

Яромил любил эту фотографию; с нее смотрел на него человек, столь мало знакомый ему и уже исчезнувший из памяти. Тем больше тосковал он по тому мужчине, который был футболистом, солдатом и заключенным. Ему так недоставало его.

11

Актовый зал философского факультета был переполнен, и на сцене сидело несколько поэтов. Молодой человек в голубой рубашке (такие тогда носили члены Союза молодежи) и с огромной шевелюрой пышных волос стоял перед сценой и говорил:

Поэзия никогда не играет такой роли, как в революционную эпоху; поэзия отдала революции свой голос, и революция вознаградила ее тем, что избавила от одиночества; поэт теперь знает, что люди слышат его и главным образом слышит его молодежь, ибо: «Молодежь, поэзия и революция — одно целое!»

Затем встал первый поэт и прочел стихотворение о девушке, которая порывает со своим любимым, поскольку он, работающий за соседним станком, лентяй и не выполняет плана; но любимый, не желая терять возлюбленную, начинает так рьяно работать, что на его станке в конечном счете появляется красный флажок ударника. Вслед за этим поэтом вставали его коллеги и читали стихи о мире, о Ленине, о Сталине, о замученных борцах-антифашистах и о рабочих, перевыполняющих нормы.

12

Молодость даже не предполагает, какая огромная власть быть молодым. Но поэт (ему лет шестьдесят), который вознамерился прочесть свое стихотворение, это знает.

Молод лишь тот, декламировал он певучим голосом, кто шагает в ногу с молодостью мира, а молодость мира — это социализм. Молод лишь тот, кто погружен в будущее и не оглядывается назад.

Скажем это иными словами: в понимании шестидесятилетнего поэта молодость была не обозначением определенного возраста, а ценностью, не имеющей ничего общего с конкретным возрастом. Эта идея, красиво зарифмованная, выполняла по крайней мере два назначения: с одной стороны, она льстила молодой аудитории, с другой — магическим образом избавляла поэта от его морщинистого возраста и приобщала его (ибо нельзя было сомневаться, что он шагает в ногу с социализмом и не оглядывается назад) к молодым девушкам и юношам.

Яромил сидел среди публики и наблюдал за поэтами с интересом, но при этом будто со стороны, как человек, к ним уже не относившийся. Он слушал их стихи так же холодно, как подчас слушал слова профессоров, о которых затем докладывал в комитете. Более всего его занимал поэт со славным именем, который как раз сейчас, поднявшись со стула (овация, вознаградившая шестидесятилетнего поэта за его любезности, уже утихла), проходит на середину сцены. (Да, это тот самый, что когда-то получил посылку с двадцатью отрезанными трубками.)

13

Дорогой мэтр, мы в месяце любви; мне семнадцать лет. Возраст любви и химер, как говорится… Если я посылаю Вам некоторые из моих стихов, то потому, что люблю всех поэтов, всех хороших парнасцев… Не слишком усмехайтесь, читая эти стихи: Вы доставите мне безумную радость, если будете столь любезны, дорогой мэтр, и посодействуете публикации моего стихотворения… Я неизвестен; но так ли это важно? Поэты — братья. Эти стихи любят, верят, надеются: вот и все. Дорогой мэтр, снизойдите ко мне: возвысьте меня немного, я молод, протяните мне руку…

Он все равно лгал; ему было пятнадцать лет и семь месяцев; это было еще до того, как он впервые убежал от матушки из Шарлевиля. Но это письмо долго будет звучать у него в голове как литания позора, как свидетельство слабости и раболепства. Но он отомстит ему, этому дорогому мэтру, этому старому дуралею, этому плешивому Теодору Банвилю! Уже спустя год он едко высмеет все его стихоплетство, все эти унылые гиацинты и лилии в его виршах и отошлет ему эту издевку в письме, как заказную оплеуху.

Но в эту минуту дорогой мэтр еще далек от мысли о ненависти, которая подстерегает его, и читает стихи о русском городе, разрушенном фашистами и заново встающем из руин; он увенчал его сказочными сюрреалистическими гирляндами; груди советских девушек возносятся над улицами, как цветные воздушные шарики; керосиновая лампа, поставленная под небеса, освещает этот белый город, на крыши которого садятся геликоптеры, подобные ангелам.

14

Публика, покоренная обаянием личности поэта, разразилась аплодисментами. Но среди большинства несмышленых было и меньшинство мыслящих, и те знали, что революционная аудитория не обязана быть послушным просителем и ждать, чем ее одарит сцена; напротив, если ныне кто-то и является просителем, так это стихи; это они просят впустить их в социалистический рай; но молодые революционеры, стоящие на страже его ворот, должны быть строги: ибо грядущее будет новым или его вообще не будет; оно будет либо чистым, либо позорным.

«Что за чушь он нам тут порет! — кричит Яромил, и остальные присоединяются к нему. — Он хочет случить социализм с сюрреализмом? Он хочет случить кошку с лошадью, завтрашний день со вчерашним?»