Жизнь не здесь — страница 41 из 49

Двумя днями позже съемка возобновилась; опять приехал фургон, вышли трое парней (та самая угрюмая публика), и вышла красивая девушка, чьи вздохи он слышал позавчера в комнате рыженькой; и конечно, здесь опять была мамочка, еще более помолодевшая, подобная музыкальному инструменту, который звучал, гремел, смеялся и убегал из оркестра, чтобы играть соло.

На сей раз глаз камеры был направлен прямо на Яромила; требовалось показать его в семейной обстановке, у его письменного стола, в саду (ибо Яромил якобы любит сад, любит клумбы, цветы, газон); требовалось показать его рядом с мамочкой, которая до этого, как мы заметили, на протяжении длинного кадра рассказывала о своем сыне. Киношница посадила их в саду на скамейку и заставила Яромила непринужденно беседовать с мамочкой; репетиция непринужденности длилась битый час, но мамочка ни на миг не утратила бодрости духа; она без устали что-то говорила (о чем они говорят, в фильме не озвучивалось, их немую оживленность должен был все время сопровождать мамочкин комментарий), а обнаружив, что выражение лица Яромила недостаточно приветливое, взялась рассказывать ему, насколько нелегко быть матерью такого мальчика, как он, такого робкого, нелюдимого, вечно сконфуженного.

Потом его посадили в фургон и повезли в тот самый романтический край за Прагой, где, по мамочкиному убеждению, Яромил был зачат. Мамочка была слишком целомудренна, чтобы когда-либо кому-либо поведать, почему этот пейзаж для нее так дорог; она не хотела об этом говорить, но говорить ей все-таки хотелось, и сейчас она с надрывной двусмысленностью во всеуслышание сообщала, что именно этот пейзаж всегда для нее лично значил пейзаж любви, пейзаж по преимуществу необыкновенно чувственный:

«Вы только обратите внимание, как здесь холмится земля, как она напоминает женщину, ее округлости, ее материнские формы! Обратите внимание и на валуны, на эти блуждающие валуны, что торчат здесь в одиночестве! Нет ли в этих валунах, торчащих, стоящих, возвышающихся валунах, чего-то мужского? Не пейзаж ли это мужчины и женщины? Не эротичен ли этот пейзаж?»

Яромила одолевало желание взбунтоваться; он хотел сказать им, что их фильм — полная белиберда; в нем росла гордость человека, знающего, что такое хороший вкус; возможно, он был готов устроить даже маленький, незадачливый скандал или по крайней мере убежать, как убежал когда-то из влтавской купальни; но на сей раз не получалось; здесь были черные очи киношницы, и он чувствовал себя бессильным против них; боялся потерять их во второй раз; эти очи отрезали ему путь к бегству.

Затем его приставили к какому-то огромному валуну, где он должен был прочесть свое самое любимое стихотворение. Мамочка была в высшей степени возбуждена. Как давно ей не приходилось бывать здесь! Именно на том месте, где в давнее воскресное утро она отдавалась любви с молодым инженером, стоял сейчас ее сын; словно он вырос здесь годы спустя, как гриб (ах, именно так, будто в том месте, где родители бросили семя, как грибы рождаются дети!); мать пришла в восхищение, глядя на этот странный, прекрасный, невероятный гриб, читавший дрожащим голосом стихотворение о том, что он хотел бы умереть в пламени.

Яромил чувствовал, что читает плохо, но ничего не мог поделать; он убеждал себя, что он совсем не робкого десятка, что тогда на вечере у полицейских он читал мастерски, с блеском; но сейчас — полный провал; поставленный у нелепого валуна на фоне нелепого пейзажа, в страхе, что мимо пройдет какой-нибудь пражанин, выгуливающий собаку или нежно держащий под руку девушку (надо же, он был озабочен теми же мыслями, что и его мамочка более двадцати лет назад!), он не мог сосредоточиться и все слова проговаривал затрудненно и неестественно.

Они заставляли его вновь и вновь повторять свое стихотворение и наконец сдались. «Мой неисправимый трусишка, — вздыхала мамочка, — еще в гимназии он дрожал перед каждым экзаменом, сколько раз мне приходилось буквально выталкивать его в школу, такой сидел в нем страх!»

Киношница заявила, что стихотворение мог бы прочитать в последующем дубляже какой-нибудь актер, а Яромилу у валуна, пожалуй, достаточно будет лишь бессловесно открывать рот. Так и сделали.

«Святый Боже, — потеряв терпение, кричала на него киношница, — открывайте рот в точном соответствии со словами стихотворения, а не так, как вам заблагорассудится. Актер должен все наговорить на движения ваших губ!»

Итак, Яромил, стоя у валуна, открывал рот (послушно и точно), и камера наконец зажужжала.

10

Еще два дня назад он стоял перед камерой, под открытым небом, в легком плаще, а сегодня пришлось надеть зимнее пальто, шарф и шляпу; выпал снег. Они должны были встретиться в шесть часов перед ее домом. Но было уже четверть седьмого, а рыжуля все еще не приходила.

Опоздать на минуту, это еще куда ни шло; но в последние дни Яромил чувствовал себя столько раз униженным, что уже не в силах был вынести ни капли дальнейшего оскорбления; он ходил мимо дома по улице, полной пешеходов, и конечно, все они могли видеть, как он ждет того, кто к нему не торопится, и тем самым выставляет напоказ свое поражение.

Он боялся взглянуть на часы, чтобы этот слишком красноречивый жест не изобличил в нем перед всей улицей тщетно поджидающего любовника; он немного отвернул рукав пальто и засунул его под часы так, чтобы совсем незаметно следить за временем; увидев, что большая стрелка показывает двадцать минут седьмого, впал почти в бешенство: как так, он всегда приходит до условленного часа, а та, что глупее и страшнее, приходит с опозданием?

Наконец она явилась и наткнулась на каменное лицо Яромила. Они пошли к ней в комнату, сели, и девушка стала извиняться: была, мол, у подруги. Ничего худшего сказать она не могла. Разумеется, ничто не могло ее оправдать, но менее всего могла ее оправдать некая подруга, которая для него была воплощением самой ничтожности. Он сказал рыжуле, что прекрасно понимает, как важно было ей поразвлечься с подругой, и потому предлагает вернуться к ней.

Девушка видела, что дела плохи; она сказала, что у нее с подругой был очень серьезный разговор; подруга расстается с возлюбленным; это, мол, ужасно грустно, подруга плакала, и рыжуле пришлось утешать ее, пока та не успокоилась.

Яромил сказал, что со стороны рыжули весьма благородно осушить слезы подруги. Но кто будет осушать ее слезы, когда она расстанется с Яромилом, не желающим впредь встречаться с девушкой, которой дурацкие слезы дурацкой девицы дороже его?

Девушка понимала, что дела хуже некуда; она сказала Яромилу, что просит у него извинения, что сожалеет обо всем и просит простить ее.

Но этого было недостаточно для того, чтобы утолить ненасытность его оскорбленной гордости; он заявил, что ее извинения ничего не изменят в его убежденности: то, что рыжуля называет любовью, не есть любовь; нет, отвергал он заранее ее возражения, это вовсе не мелочность, если он делает самые крайние выводы из эпизода с виду банального; именно в этих деталях проступает сущность ее отношения к нему; она относится к Яромилу с такой же невыносимой небрежностью, с такой же естественной беспечностью, с какой относится к подруге, к покупателю в магазине, к прохожему на улице! Пусть уж лучше она никогда не говорит ему, что любит его! Ее любовь лишь жалкая имитация любви!

Девушка не сомневалась, что случилось самое худшее. Она пыталась оборвать поцелуем ненавидящую печаль Яромила; он почти грубо оттолкнул ее от своих губ; она использовала это для того чтобы упасть на колени и приникнуть головой к его животу: Яромил, чуть поколебавшись, поднял ее с пола и холодно попросил не прикасаться к нему.

Ненависть, ударявшая ему в голову, как алкоголь, была прекрасна и околдовывала его; околдовывала тем сильнее, что, отражаясь от девушки, рикошетом возвращалась к нему и оскорбляла его; это был саморазрушительный гнев, ибо Яромил хорошо знал, что, оттолкни он от себя рыжулю, он оттолкнет единственную женщину, которая у него есть; он хорошо понимал, что гнев его не оправдан и что он несправедлив к девушке; но, пожалуй, именно поэтому он стал еще жестче, ибо то, что его притягивало, была пропасть; пропасть одиночества, пропасть самоосуждения; он знал, что без девушки будет несчастлив (будет одинок), будет недоволен собой (будет знать, что поступал несправедливо), но это знание оказывалось бессильным против прекрасного упоения злобой. Он сообщил девушке, что сказанное им относится не только к данной минуте, но и ко всем будущим: он уже никогда не захочет, чтобы ее рука коснулась его. Девушка не впервые столкнулась с жалостной злобой и ревностью Яромила; только на этот раз она улавливала в его голосе решительность чуть ли не бешеную; чувствовала, что Яромил способен на что угодно, лишь бы утолить свой необъяснимый гнев. Поэтому в последнюю минуту, почти на самом краю пропасти, она сказала: «Не сердись, пожалуйста, на меня. Не сердись, что я обманула тебя. Ни у какой подруги я не была».

Он озадачился: «А где ты была?» «Ты рассердишься, ты не любишь его, но я не виновата в этом, я должна была сходить к нему». «Так у кого ты была?»

«У брата. У того, который жил у меня».

Он возмутился: «Что ты вечно лезешь к нему?»

«Не сердись, он ничего не значит для меня, по сравнению с тобой он для меня ничто, но пойми, это все-таки мой брат, ведь мы вместе росли целых семнадцать лет. Он уезжает. Надолго. Я должна была с ним проститься».

Сентиментальное прощание с братом было противно ему: «Куда же уезжает твой брат, что ты должна была прощаться с ним так долго и прозевала все остальное? Уезжает на неделю в командировку? Или, может, на воскресенье за город?»

Нет, он уезжает не за город и не в командировку, это гораздо серьезнее, но она не может сказать об этом Яромилу, зная, что Яромил страшно рассердится.

«И это ты называешь любовью? Если скрываешь от меня что-то, с чем я не согласен? Если что-то утаиваешь от меня?»

Да, девушка очень хорошо знает, что любовь означает взаимное доверие; но он должен понять ее: она боится, она просто боится…