Три года назад девушка пришла к нему проститься, потому что он предлагал ей всего лишь паузу, тогда как юноша обещал ей жизнь. А теперь она сидит напротив него, жует хлеб с ветчиной, попивает вино и непомерно счастлива оттого, что сорокалетний дарует ей паузу, которая медленно разливается в ней своей сладостной тишиной.
Она вдруг почувствовала себя свободнее и разговорилась.
11
На столе уже оставались пустые тарелки с крошками и полбутылки вина, а она все говорила (свободно и без пафоса) о тюрьме, сокамерницах и тюремных надзирателях, задерживаясь, по своему обыкновению, на подробностях, которые казались ей любопытными и которые она увязывала в единый нелогичный, но милый поток речи.
Однако было что-то совершенно новое в ее сегодняшнем многословии; раньше в разговоре она всегда наивно устремлялась к самой сути вещей, тогда как на сей раз, по крайней мере сорокалетнему так казалось, слова помогали ей обойти суть вещей.
Но какую суть вещей? Наконец сорокалетнего осенило, и он спросил: «А что с братом?»
Девушка сказала: «Не знаю…»
«Его выпустили?»
«Нет…»
И сорокалетний лишь сейчас понял, почему девушка убежала от вокзальной кассы и почему так боится ехать домой; ведь она была не просто невинной жертвой, а виновницей, причинившей несчастье брату и всей семье; он мог представить себе, каким путем вытягивали из нее на допросах признание и как она, выкручиваясь, путалась во все новой и все более подозрительной лжи; объяснит ли теперь она кому-нибудь, что не она оговорила брата в вымышленном преступлении, а какой-то не ведомый никому юноша, которого уже нет в живых?
Девушка молчала, и сорокалетнего обдала волна сочувствия: «Сегодня тебе уже незачем ехать домой. Для этого у тебя есть время. Ты должна все хорошо продумать. Хочешь, можешь остаться у меня».
Он наклонился к ней и положил руку ей на лицо; он не гладил его, просто рука нежно и долго прижималась к ее коже.
Этот жест был таким ласковым, что у девушки выступили слезы.
12
С тех пор как умерла его любимая жена, он не выносил женских слез; он испытывал к ним ужас, подобный тому, какой испытывал перед опасностью быть вовлеченным женщинами в их жизненные драмы; он видел в слезах презренные щупальца, которые хотят его обхватить и вырвать из его идиллической не-судьбы.
Поэтому он был поражен, почувствовав на ладони их ненавистную влагу. Но следом его еще больше поразило то, что на этот раз он совсем не противился их печальному действию; ведь он знал, что это не слезы любви, что они предназначены не ему, что они не хитрость, не вымогательство и не спектакль; он знал, что они просто есть, сами по себе, и вытекают из девушки, как незримо вытекает из человека печаль или радость. Их невинность не вызывала в нем отвращения, он был ими растроган до глубины души.
Ему подумалось, что с тех пор, как они знакомы, ни один из них не обидел другого; что они всегда шли навстречу друг другу; что всегда дарили друг другу короткие минуты душевного покоя и не желали ничего большего; что им не в чем укорять друг друга. И он испытывал особое удовлетворение оттого, что после ареста девушки он сделал все возможное ради ее спасения.
Он подошел к девушке и поднял ее с кресла. Пальцами вытер слезы на ее лице и нежно обнял.
13
За окнами этой минуты, где-то вдали, три года назад, смерть уже нетерпеливо перетаптывается ногами в истории, которую мы ненадолго оставили; ее костлявая фигура уже взошла на освещенную сцену и отбрасывает свою тень столь далеко, что и в гарсоньерке, где стоят друг против друга девушка и сорокалетний, опускается сумрак.
Он нежно обнимает ее тело, и она, приникнув к нему, недвижно застыла в его объятии.
Что значит «приникла к нему»?
Это значит, что она отдается ему; она легла на его руки и не хочет двигаться.
Но это отдавание еще не значит открытость! Она легла на его руки закрытая и замкнутая; сведенные плечи скрывают ее груди, и ее голова не поднята к его лицу, а опущена на его грудь; она смотрит во тьму его джемпера. Она легла на его руки запечатанная, чтобы он спрятал ее в своем объятии, как в металлическом сейфе.
14
Он приподнял к себе ее склоненное мокрое лицо и стал целовать. К этому подтолкнуло его сострадание, а вовсе не чувственное влечение, но ситуации обладают определенным автоматизмом, которого никак нельзя избежать; целуя, он пытался языком открыть ее рот; не получилось; ее сомкнутые уста отказались ответить его губам.
Но удивительное дело: чем больше не удавались ему поцелуи, тем выше поднималась в нем волна сострадания, ибо он сознавал, что девушка, которую он держит в объятиях, заколдована, что из нее вырвали душу и что после этой ампутации у нее внутри кровавая рана.
В руках он ощущал исхудалое, костлявое, жалкое тело, но влажная волна сочувствия, усиленная сгущавшимся сумраком, размазывала контуры и объемы, лишая их обоих определенности и материальности. И в эту минуту он ощутил, что его тело жаждет плотской любви.
Случилось совсем неожиданное: он был чувствен без чувственности, возбужден без возбуждения! Возможно, это была лишь чистая доброта, загадочно преобразованная в возбуждение тела!
Но, возможно, именно неожиданность и необъяснимость этого возбуждения напрочь лишили его сил сдерживать себя. Он стал жадно гладить ее тело и расстегивать пуговицы на платье.
«Нет, нет! Пожалуйста, не надо! Нет!» — сопротивлялась она.
15
Не сумев остановить его напористость одними словами, она вырвалась от него и убежала в угол комнаты.
«В чем дело? Что с тобой?» — спросил он.
Она прижималась к стене и молчала.
Он подошел к ней, погладил по лицу: «Не бойся меня, право, не бойся! И скажи, что с тобой? Что с тобой случилось? Что произошло?»
Она стояла, молчала и не могла найти слов. И перед ее глазами всплыли лошади, проходившие мимо тюремных ворот, высокие, статные лошади, сплавленные с ездоками в гордые двуединые тела. Она была так низко под ними и так несоразмерна с их звериным совершенством, что мечтала слиться с какой-нибудь ближайшей вещью, хотя бы с пнем или со стеной, лишь бы спрятаться в ее безжизненной материи.
«Что с тобой?» — все так же настойчиво спрашивал он.
«Жалко, что ты не старушка и не старичок», — сказала она наконец.
И потом еще раз: «Не надо было мне сюда приходить, потому что ты не старушка и не старичок».
16
Он долго и молча гладил ее по лицу, а потом (в комнате было уже темно) предложил ей помочь ему постелить постель; потом они лежали рядом на его широченной тахте, и он говорил с ней тихим, успокаивающим голосом, каким уже многие годы не говорил ни с кем.
Жажда телесной любви совершенно исчезла, но сочувствие, глубокое и неумолчное, не отступало и требовало своего; сорокалетний зажег лампочку и снова вгляделся в девушку.
Она лежала, судорожно вытянувшись, и смотрела в потолок. Что с ней стало? Что с ней там делали? Били ее? Стращали? Терзали?
Откуда ему знать? Девушка молчала, а он гладил ее по волосам, по лбу, по щекам.
Он гладил ее так долго, что, казалось ему, из глаз ее исчезает ужас.
Он гладил ее так долго, пока ее веки не смежились.
17
Окно гарсоньерки было открыто, и внутрь струился воздух весенней ночи; лампочка уже не горела, и сорокалетний неподвижно лежал рядом с девушкой, слушал ее дыхание, ее неспокойное забытье, и, когда ему показалось, что она уже спит, легонько погладил ей руку, счастливый тем, что сумел подарить ей первый сон в новой эре ее скорбной свободы.
И окно домика, выстроенного этой частью, все время открыто, так что сюда не перестают долетать запахи и звуки романа, с которым мы расстались перед самой его кульминацией. Вы слышите смерть, как она вдалеке нетерпеливо переступает с ноги на ногу? Только пусть подождет, мы еще здесь, в чужой гарсоньерке, спрятанные в ином романе, в иной истории.
В иной истории? Нет. В жизни сорокалетнего и девушки эта встреча скорее пауза посреди их истории, чем сама история. Их встреча едва ли сольется в общий поток жизни. Это был лишь короткий отдых, каким сорокалетний одарил девушку перед поджидавшей ее травлей.
И в нашем романе эта часть лишь тихая пауза, в которой неизвестный мужчина нежданно зажигает лампу доброты. Давайте еще чуть-чуть посмотрим на нее, на эту тихую лампу, на этот благотворный свет, прежде чем домик скроется из виду…
Часть седьмая, или Поэт умирает
1
Лишь подлинный поэт знает, сколь тоскливо в зеркальном доме поэзии. За окном слышится отдаленный гул стрельбы, и сердце томится желанием уйти; Лермонтов застегивает военный мундир; Байрон кладет в ящик ночного столика револьвер; Волькер под ритм своих стихов марширует с толпой; Галас в рифмы обращает брань; Маяковский становится на горло собственной песне; в зеркалах бушует прекрасная битва.
Но обратите внимание! Стоит поэтам по ошибке переступить границу зеркального дома, они погибают, ибо не умеют стрелять, а если и выстрелят, попадут лишь в собственную голову!
Боже, вы слышите их? Они уже едут! Лошадь скачет вверх серпантином Кавказских гор, и на ней Лермонтов с пистолетом. И вновь топот копыт и грохот экипажа! Это едет Пушкин, он тоже с пистолетами и тоже едет на дуэль!
А что слышится сейчас? Это трамвай; медленный, громыхающий пражский трамвай; в нем едет Яромил, едет из одной окраины в другую; он в темном костюме, галстуке, зимнем пальто и шляпе.
2
Какой поэт не грезил о своей смерти? Какой поэт не рисовал ее в своем воображении? Ах, коль умереть мне суждено, то лишь с тобой, любовь моя, и только в пламени, преображенным в огонь и свет… Вы думаете, это была просто случайная игра фантазии, заставившая Яромила вообразить свою смерть в пламени? Ничуть не бывало; ведь смерть — послание; смерть вещает; акт смерти имеет свою семантику, и вовсе не все равно, каким образом и в какой стихии гибнет человек.