или: переход от донаучного к научному, конституирование рациональной власти на почве традиционного опыта, появление внутри истории идей и верований некоего типа истории, характерного для научного познания, которое рассматривается при этом как источник и предельная форма рациональности, — именно в этом контексте, через позитивизм, но также и через тех, кто встал к нему в оппозицию, через шумные дискуссии о сциентизме и о средневековой науке, был перенесен во Францию вопрос о Просвещении. И если феноменология после долгого пребывания на границе в конце концов также проникла сюда, то произошло это несомненно именно в тот момент, когда в своих "Картезианских размышлениях" и в "Кризисе" Гуссерль поставил вопрос о взаимоотношении между западным проектом универсального развертывания разума, позитивностью наук и радикальностью философии.
Вот уже в течение полутора столетий история наук с очевидностью выступает в качестве ставки в философской игре. И пусть работы таких авторов, как Койре, Башляр, Кавайе или Кангилем отсылают нас к "региональным", хронологически определенным областям истории наук, — работы эти выступили все же в качестве очагов важных собственно философских разработок в той мере, в которой они высвечивали различные грани этого сущностно значимого для современной философии вопроса о Просвещении.
Если бы нужно было найти что-то соответствующее работам Койре, Башляра, Кавайе или Кангилема за пределами Франции, то искать следовало бы, конечно, где-то вблизи Франкфуртской школы. Стиль тут, правда, совсем другой, равно как и подход и сами изучаемые области. Но и те и другие ставят в конечном счете вопросы одного и того же плана, даже если первых преследуют воспоминания о Декарте, а вторых — тень Лютера. И это вопросы, которые следует адресовать рациональности, той, которая претендует на всеобщность и при этом развертывается благодаря случайному, утверждает свою целостность, но действует только посредством частичных изменений, той рациональности, которая сама утверждает свою валидность при помощи своего же собственного суверенитета, но оказывается при этом неразрывно связанной в своей истории с разного рода порабощающими ее вилами инерции, тяготения, принуждения.
Во французской истории наук, равно как и в немецкой критической теории, речь, собственно, идет о глубинном изучении того разума, структурная автономия которого несет с собой историю всевозможных догматизмов и деспотизмов, — разума, следовательно, который достигает своего освобождения лишь при условии, что ему удается освободиться от себя самого.
В центр того, что волнует философскую мысль сегодня, вопрос о Просвещении был вновь поставлен благодаря многочисленным процессам, которыми была ознаменована вторая половина XX в. Первый из них связан с той ролью, которую приобрела научная и техническая рациональность в развитии производительных сил и в игре политических решений. Второй — это собственно история "революции", носителем чаяний о которой и выступил с конца XVIII в. тот самый рационализм, который мы теперь вправе спросить о его участии в тех последствиях установления деспотизма, среди которых эти чаяния затерялись. Наконец, третий— это то движение, в русле которого — на Западе и у Запада — стали спрашивать о том, что дает право его культуре, науке, социальной организации и, в конечном счете, самой его рациональности претендовать на универсальную значимость. Не есть ли это только иллюзия, обусловленная его господствующим положением и его политической гегемонией? Два века спустя после своего появления вопрос о Просвещении возвращается одновременно и как способ осознания Западом своих нынешних возможностей и доступных для него свобод, но также и как способ спросить себя самого о своих собственных границах и полномочиях Разум — это и деспотизм, и свет.
Не будем поэтому удивляться, что история наук, особенно в той своеобразной форме, которую придал ей Ж. Кангилем, заняла в современных дискуссиях во Франции столь центральное место.
Если говорить в самых общих словах, история наук долгое время занималась — по преимуществу, если не исключительно, — только немногими "благородными" дисциплинами, которые это свое достоинство получили благодаря древности своего происхождения, высокой степени формализации, допускающей их математизацию, а также благодаря тому их привилегированному положению, которое было отведено им в позитивистской иерархии наук. Располагаясь таким образом в непосредственной близости к тому знанию, которое со времен древних греков вплоть до Лейбница составляло одно целое с философией, история наук при этом уклонялась от центрального для себя вопроса: вопроса о ее отношении к философии. Кангилем перевернул проблему. Центром своей работы, ее сутью он сделал историю биологии и медицины, прекрасно понимая кри этом, что теоретическая значимость проблем, порождаемых развитием той или иной науки, отнюдь не обязательно прямо коррелирует с достигнутым ею уровнем формализации.
Он, таким образом, спустил историю наук с вершин (математика, астрономия, галилеевская механика, ньютоновская физика, теория относительности), обратившись к тем областям, где знания гораздо менее дедуктивны, где они в течение гораздо более длительного времени пребывали в плену чар воображения, где, наконец, возник целый ряд вопросов, непривычных для философии.
Произведя этот сдвиг, Ж. Кангилем, однако, сделал нечто гораздо больше, нежели простую переоценку оставшейся без внимания области исследования. Он не просто расширил поле работ для истории наук. Он трансформировал в целом ряде существенных моментов самую эту дисциплину.
1) Во-первых, он вновь обратился к теме "прерывности" "discontinuite", теме столь же старой, или почти столь же старой, как и сама история наук. Историю науки, как это отмечал еще Фонтенель, как раз и отличает внезапное рождение некоторых наук "из ничего", чрезвычайно быстрое появление таких достижений, которые никто не мог даже и предположить, а также дистанция, которая отделяет научное знание от того, что называется "здравым смыслом" и от побудительных мотивов деятельности ученых. Для истории наук, наконец, характерна полемическая форма, в которой без конца говорится о сражениях против "предрассудков", "сопротивлений" и "противодействий". Подхватывая ту же самую тему, которую разрабатывали Койре и Башляр, Жорж Кангилем настаивает на том, что обнаружение прерывностей не является для него ни постулатом, ни результатом, скорее это некоторый "способ действовать", процедура, которая входит в тело истории наук, поскольку к ней взывает сам объект, о котором эта история должна вести речь.
История наук не является историей истинного, историей его постепенной эпифании, она могла бы претендовать на это — на то, чтобы поведать нам о прогрессирующем обнаружении некой истины, от века якобы записанной в самих вещах или в интеллекте, только, если вообразить, что современное знание обладает этой истиной столь же полно и в таком окончательном виде, что действительно может сделать ее мерилом прошлого.
История наук не есть, однако, и просто история идей и условий, при которых эти идеи появлялись, чтобы затем вновь исчезнуть.
История наук не может исходить из допущения, что истина уже обретена, но точно так же она не может и выносить за скобки само отношение к истинному и оппозицию истинного и ложного. Именно эта соотнесенность с порядками истинного и ложного и позволяет истории наук быть тем, что она есть и сообщает ей ее значимость.
В какой форме? Через понимание того, что в этой истории должна писаться история "правдивых дискурсов", т. е. таких дискурсов, которые сами себя улучшают, исправляют и сами производят подлинную работу над собой, нацеленную на то, чтобы "выговаривать истину" ("dire vrai").
Исторические связи, которые могут быть между различными моментами в развитии той или иной науки, выступают по необходимости в форме прерывности, форме, которую конституируют разного рода переработки, переделки, выявление новых оснований, изменение масштаба рассмотрения, переход к нового типа объектам, — словом, "постоянный пересмотр содержания через его углубление и прочищение", — как говорил Кавайен.
Ошибки устраняются не в силу действия истины, поначалу приглушенной, а затем якобы мало-помалу выступающей из тьмы, но благодаря фомированию нового способа "выговаривать истину".
Одним из условий возможности формирования истории наук в начале XVIII в„как отмечает Кангилем, явилось осознание происшедших незадолго до того "научных революций" — возникновение алгебраической геометрии и исчисления бесконечно малых, рождение коперниканской и ньютонианской космологии.
2) Тот, кто говори": "история правдивого дискурса", говорит также: "рекуррентный метод". Не в том смысле, как это могла бы сказать история наук, — что после того, как некая истина наконец-то признана, теперь можно спросить, с какого момента ее стали предвосхищать, какими путями к ней шли и против каких групп нужно было вступить в заговор, чтобы ее открыть и доказать; но в том, что последовательные трансформации этого правдивого дискурса постоянно производят коренные преобразования в их собственной истории: то, что долгое время казалось тупиком, оказывается в один прекрасный день спасительным выходом, какой-нибудь факультативный опыт становится центральной проблемой, вокруг которой начинают располагаться все остальные, незначительное отклонение превращается в фундаментальный разрыв, как это было, например, с открытием внеклеточной ферментации: из побочного феномена во времена, когда царила пастеровская микробиология, она превратилась в маркер важнейшего разрыва, но лишь после того, как получила развитие физиология энзимов.
Словом, история прерывностей сама оказывается тем, что не устанавливается раз и навсегда, — она сама по себе "не непрерывна", она сама дискретна, она должна постоянно возобновлять себя ценой все более новых и новых усилий.
Следует ли из этого делать вывод, что наука спонтанно в каждый миг делает и переделывает свою собственную историю настолько, что действительно уполномоченным историком той или иной науки мог бы быть только сам ученый, реконструирующий прошлое того, что он сам в данный момент делает? Для Кангилема это проблема не профессии, но точки зрения. История наук не может довольствоваться суммой представлений, которых придерживались ученые прошлого, или полученными ими результатами; историю физиологии растений, например, нельзя писать, пережевывая "все то, что разные люди, называемые ботаниками, врачами, химиками, садовниками, агрономами, экономистами написали по поводу своих предположений, наблюдений или опытов над объектами, называемыми то травами, то насаждениями, то растениями, касающихся отношения между структурой и функцией".