Нам могут возразить, что эти добродетели и многие другие, составляющие аромат великих душ, будут, без сомнения, уместны в мире, где борьба за жизнь лишится своей принудительной силы, которая ей еще присуща на планете, где до сих пор не завершилась эволюция видов. В ожидании же такого будущего большинство этих добродетелей ставит в более слабое положение своих служителей в сравнении с теми, кто их не признает. Они являются помехой для развития лучших в пользу худших. Всеобщему идеалу жизни они противополагают идеал, может быть, превосходный, но частный и слишком человеческий, и этот слишком ограниченный идеал в самом начале по необходимости осужден на поражение.
Возражение это имеет только видимость истины. Во-первых, это так называемое открытие закона о борьбе за существование, в котором ищут источник новой морали, является в сущности не чем иным, как открытием нового сочетания слов. Недостаточно еще придать новое название существующему с незапамятных времен закону для того, чтобы оправдать радикальное изменение человеческого идеала. Борьба за существование современна существованию нашей планеты; ни одно из ее последствий не изменилось, ни одна из ее тайн не раскрылась в тот день, когда ее восприняли сознанием и украсили названием, которое словесный каприз, быть может, изменит лет через пятьдесят. Затем следует сознаться, что если эти добродетели часто делают нас безоружными перед теми, кто их не признаёт, то это происходит лишь в жалких жизненных стычках. Нет сомнения, что слишком честный будет всегда обманут бесчестным, слишком любящий, снисходительный, преданный будет страдать в столкновениях с теми, кто не любит. Но разве можно тут говорить о победе последних над первыми? Разве такие поражения задевают глубокую жизнь лучшего? Он лишится в них некоторых материальных преимуществ, но он потерял бы гораздо больше, если бы оставил невозделанной всю ту область, которая простирается над моралью здравого смысла. Кто обогащает свою чувствительность, обогащает свой разум, и последнее слово всегда остается за силами исключительно человечными.
Впрочем, если найдется несколько общих мыслей, которым удалось возникнуть из хаоса полуоткрытий, полуистин, ослепляющих разум современного человека, то одна из этих мыслей не утверждает ли нам, что природа заключила в каждом роде живых существ все инстинкты, необходимые для совершения его судеб? Не заключила ли она и в нас во все времена нравственный идеал, который у первобытного дикаря, равно как и у утонченнейшего интеллигента, обладает относительно равным превосходством над заключениями здравого смысла? Разве дикарь, как в более высшей области цивилизованный человек, не является всегда бесконечно более благородным, более честным, более верным слову, чем советуют ему интересы и опыт его жалкого существования? Благодаря этому инстинктивному идеалу мы живем в среде, где, несмотря на практическое преобладание зла, извиняемого тяжелыми требованиями существования, все более и более властно царит идея добра и справедливости, где все более и более могучей и уверенной в себе становится общественная совесть, которая есть не что иное, как видимая и обобщенная форма этой идеи. И не благодаря ли этому идеалу мораль толпы (в театре, например) неизмеримо выше морали отдельных лиц, из которых она состоит?
Нужно раз навсегда условиться относительно прав наших инстинктов. Мы уже не допускаем никаких посягательств на права всех наших низших инстинктов. Мы сумели их оправдать и облагородить, приводя их в связь с каким-нибудь великим законом природы. Почему же отказать в этом преимуществе другим, более высоким инстинктам, столь же неоспоримым, как и те, которые пресмыкаются на самом дне наших чувств? Неужели мы вправе их отрицать, заподозрить их значение или считать их химерами только потому, что они не имеют никакой связи с двумя-тремя первичными потребностями нашей животной жизни? Уж если они существуют, то не следует ли допустить, что, не менее других инстинктов, и они необходимы для совершения нашей судьбы, относительно которой мы не знаем, что для нее полезно и что нет, ибо мы не знаем ее конечной цели. Но в таком случае не обязан ли и наш здравый смысл – их природный враг – помогать им, поощрять их и наконец признать, что некоторые области нашей жизни недоступны его власти?
Прежде всего мы должны стараться приложить усилие к тому, чтобы развить в себе специфические свойства того класса живых существ, к которому мы принадлежим, в особенности те свойства, которые наиболее отличают нас от всех других феноменов окружающей жизни. Главнейшим же среди этих свойств является не столько наш разум, сколько наши нравственные стремления. Одни из этих стремлений вытекают из нашего разума, другие же, опережая их, всегда казались от разума независимыми и, не находя в нем видимых корней, искали в других областях, а в особенности в религиях, объяснения толкавшего их вперед мистического инстинкта. Ныне, когда религии потеряли власть объяснять что бы то ни было, факт тем не менее остается неоспоримым. И мне кажется, что мы не вправе одним росчерком пера уничтожить целую область нашей внутренней жизни, с единственной целью дать удовлетворение резонирующим органам нашего разумения. Впрочем, в таинстве человеческих инстинктов, способностей и стремлений все части и даже те, которые кажутся враждующими между собою, в самом деле взаимно поддерживают друг друга и помогают одна другой. Наш разум извлекает непосредственную пользу из жертв, которые он приносит воображению, даже тогда, когда оно лелеет идеал, который кажется ему несоответствующим реальным силам жизни. В последние годы человеческий разум склонен верить, что он может довольствоваться сам собой. Для того чтобы расти и процветать в жизни, разум нуждается в помощи всех наших сил, всех наших страстей, всех наших бессознательных переживаний, как тех, которые с ним согласны, так и тех, которые с ним враждуют. Но пищу, наиболее для него необходимую, составляют возвышенные тревоги, величавые страдания и благородные радости нашего сердца. Они поистине то же для разума, что небесная влага для лилий, что утренняя роса для роз. Разум должен уметь преклоняться и в молчании проходить перед известными желаниями и мечтами сердца. Он не всегда их понимает, но они заключают в себе свет, не раз приведший его к истинам, которые он напрасно стал бы искать на противоположных полюсах своей мысли.
Мы составляем неделимое духовное целое, и только требования речи дают нам возможность различать при исследовании между мыслями и нашим разумом, между страстями и чувствами, и нашим сердцем.
Каждый человек становится более или менее жертвой этого призрачного различия. В молодости он надеется, что с годами мысли его прояснятся. Он воображает, что его страсти, даже наиболее благородные, заволакивают и мутят его мысль, и со смутной надеждой он спрашивает себя, до какой же высоты достигнет его мысль, когда она будет царить одна над его мечтами и угомонившимися чувствами. И вот наступает старость. Разум прояснился, но у него нет более объекта. Ему более нечего делать, – он функционирует в пустоте. Таким образом, в той области, где результаты подобного различения наиболее очевидны, мы убеждаемся, что в общем работа старости менее ценна, нежели работа юности или зрелого возраста, несмотря на то что молодость менее опытна и сведуща. Но зато она еще не заглушила в себе мистических сил, чуждых разуму.
Если нас спросят теперь, каковы же наконец предписания этой высокой морали, о которой мы говорили, не определяя ее, то мы ответим, что она предполагает скорее особенный строй души или сердца, нежели кодекс строго определенных предписаний. Ее сущность – это искреннее, сильное желание создать в душе мощный идеал справедливости и любви, всегда возвышающийся над идеалом, который создают наиболее светлые и благородные стороны нашего разума. Можно было бы привести тому тысячу примеров; я удовольствуюсь лишь одним – тем, который находится в средоточии всех наших тревог и в сравнении с которым все остальные кажутся незначительными. Я говорю о том тревожном голосе души, который всякий раз, когда мы рассуждаем о высокой и благородной морали и о совершенных добродетелях, прерывает нас, как преступников, и задает нам внезапный вопрос: «А когда же ты положишь конец неправде, среди которой ты живешь?»
Да, мы все, обладающие большим количеством благ, нежели другие, – мы все, более или менее богатые в сравнении с теми, кто совершенно беден, – мы проводим всю свою жизнь в неправде более глубокой, нежели неправда, порождаемая злоупотреблением грубой властью, ибо мы злоупотребляем силой, которая даже не может почитаться реальной. Разум наш скорбит над этой неправдой, но объясняет ее, оправдывает и объявляет неизбежною. Разум доказывает нам, что против этого зла невозможно отыскать действительного и быстрого средства, к которому стремится наше чувство справедливости, что всякое слишком радикальное средство повлекло бы за собою (в особенности для нас) зло еще более жестокое и безнадежное, чем то, которое оно должно устранить. Наконец, разум убеждает нас в том, что эта неправда носит характер органической внутренней необходимости и находится в соответствии со всеми законами природы. Быть может, наш разум и прав. Но еще глубже и несомненнее прав наш идеал справедливости, провозглашающий, что разум заблуждается. Даже тогда, когда этот идеал не приводит к поступкам, все же полезно, – если не для настоящего, то по крайней мере для будущего, – чтобы он живо восчувствовал неправду жизни. И если он не приводит нас ни к фактам отречения, ни к героическим жестам, то не потому, что он менее благороден или менее истинен, нежели идеал лучших религий, а потому, что не обещает никаких других наград, кроме награды исполненного долга. До сих пор этими наградами довольствовались лишь немногие герои, и ее-то стремятся постигнуть великие наши предчувствия, устремляющиеся далеко впереди нашего разума.