ел он, мертвый, в ванне, одной рукой держась за ее край. Так и нашли его родные, когда вскрыли квартиру после звонка из Риги, поняв: произошло что-то трагическое.
Это известие потрясло весь наш коллектив. Прямо с вокзала я приехала на траурный митинг, который проходил в помещении оперного театра Риги. Застывшие, оцепенелые от ужаса и горя, молча сидели мы в зрительном зале. В.Н. Плучек, едва сдерживая слезы, говорил первым. Он сказал, что умер великий русский артист. Затем говорил о его ролях, его отдаче своей профессии… Сказала несколько слов и я. Моя речь была короткой, но за эти несколько минут передо мной прошла вся его жизнь в театре, весь его путь от нашего актерского общежития, где мы вместе жили много лет назад, до самого последнего его творческого акта: первого режиссерского дебюта – постановки пьесы Горького «Последние», где я работала вместе с ним над ролью госпожи Соколовой.
Папанов, каким я его знала, был натурой для меня не разгаданной, человеком неожиданных решений и свершений. Его актерский путь был полон блестящих неожиданностей. Так, незадолго до кончины он вдруг упорно начал высказывать руководству свое желание поставить пьесу Горького «Последние». Начинаются репетиции, которые вдруг открывают нам совсем другого Папанова. На наших репетициях он оказался поразительно добрым, терпеливым, ранимым, по-отечески опекающим каждого участника будущего спектакля. Демократичный, не боящийся потерять свой авторитет, собранный, эмоционально заряженный только добром, только нежностью и верой в каждого артиста, с которым он работал. Когда мы, смеясь и удивляясь, спрашивали его: «Толя, откуда у тебя такая любовь, такая нежность к нам, такое терпение?» – он отвечал: «Я так натерпелся! Я так хорошо знаю, что такое зависимость актера, на своей шкуре. Я вас жалею, я вас люблю… Я считаю, что артиста надо любить, надо жалеть, понимать, помогать ему…»
Часто рано утром раздавался телефонный звонок: «Вера, ты можешь прийти на час-полтора позже? Я задержусь на другой сцене».
Я говорила «спасибо» и поражалась его деликатности, от которой мы уже отвыкли. Это случалось часто, ведь у меня роль очень небольшая, и он понимал, что я буду зря сидеть в ожидании своего выхода. Он дорожил моим временем и временем каждого артиста. Говорил правду о том, как мы репетируем. Но как говорил! Однажды был прогон, который прошел плохо. Он очень огорчился, чуть не до слез: «Ребята, прогон прошел плохо… очень плохо! – Затем большая пауза, он проглотил горе от нашего бездарного показа. – Но вы не огорчайтесь, не бойтесь! Сделано так много, у всех уже есть закваска, есть задел! Все будет нормально, мы уже заряжены Горьким!»
И потом каждому была сказана правда, жестокая, горькая, но согретая верой, терпением, участием.
…Ошеломленные внезапной смертью Анатолия Дмитриевича и притихшие, мы продолжали наши гастроли. Из репертуара выпала целая обойма серьезных спектаклей. Я почти каждый день играла «Восемнадцатый верблюд» и из-за этого не смогла поехать на похороны Папанова. Потрясенные случившимся, мы не сумели даже настоять на том, чтобы в день похорон отменили спектакли, и только четыре человека полетели в Москву проводить в последний путь великого артиста.
Из-за растерянности нашего руководства в Москве не смогли освободить зрительный зал и сцену от ремонтных работ, и Анатолий Папанов, отдавший сорок лет жизни нашему театру, был похоронен не так, как подобает человеку такой подвижнической актерской жизни. Гроб с его телом стоял в маленьком фойе театра, а от площади Пушкина шли тысячи москвичей, чтобы проститься с любимым артистом.
Гастроли в Риге продолжались. Я из наших актеров ежедневно видела только четырех человек, занятых со мною в спектакле. И так было со всеми участниками гастролей, то есть коллектив как бы разделился по спектаклям.
Четырнадцатого августа, вернувшись с вечернего представления, мы с мужем сидели в своем номере. Раздался стук, мы открыли, вошел Спартак Мишулин. Опечаленный, серьезный, он вдруг сказал нам:
– А вы знаете, что Андрея увезли в реанимацию?
– Как?!
В последнем акте «Женитьбы Фигаро», почти перед самым концом, когда Граф спрашивает, в какую беседку ушла Графиня: «Вон в ту?» – «Вон в эту…» – отвечает Фигаро. Андрей, Фигаро, вдруг пошел в другую сторону, молча, повернувшись спиной к зрительному залу, ухватился за беседку, минуту постояв, зашатался. Александр Ширвиндт – Граф, интуитивно почувствовав страшное, бросился к нему, подхватив его на руки. Кто-то крикнул громко: «Занавес!» Дали занавес. Андрея положили в костюме Фигаро на два стола. Таня Егорова, увидев, что голова его поникла, не помещаясь на столе, подошла, взяла ее в свои руки. Он поднял на нее свои голубые глаза и несколько раз повторил: «Голова… очень болит голова…»
Вызвали врачей, дали нитроглицерин, приехала неотложка, в костюме и гриме его увезли в больницу. Увезли со сцены навсегда.
По дороге он потерял сознание и больше в себя не приходил. Знаменитый врач Кандель, который готов был сделать все, чтобы спасти Миронова, говорил потом, что, открыв его глаза, увидел в них мольбу, мольбу о жизни. С этим и ушел наш Андрюша навсегда. С мольбой о жизни…
Но это я узнала позже. А пока грустная серьезность Спартака обманула нашу интуицию. Нам показалось, что реанимация – это естественная забота, что все не так страшно, не может быть так страшно!
Позвонили директору, он был взволнован, но это естественно, ведь только восемь дней назад умер Папанов. Как-то неспокойно! Не может же быть…
Мы молча легли спать и на рассвете проснулись от ужаса, который сжимал наши сердца, хотелось скорее узнать – что с Андреем?
Едва дождавшись раннего утра, звоним, страх и отчаяние охватывают нас. Андрей не приходил в себя – обширное кровоизлияние в мозг. Вызваны лучшие врачи из Риги и Москвы. Положение почти безнадежное…
Сутки весь театр жил с ужасом и предчувствием страшного конца, связанный незримыми нитями с тем стерильным магическим помещением, в котором сосредоточилась вся наша надежда, – реанимацией.
Мы с мужем поехали туда в надежде не знаю даже на что, но не поехать мы не могли. Врач, дежуривший в реанимации, сказал, что надежды никакой, кроме чуда…
Страшно, тихо, напряженно жили мы эти сутки.
Шестнадцатого августа в 5 часов 30 минут утра, не приходя в себя, Андрей Миронов скончался.
В 6 утра, узнав об этом, заплакал в голос мой муж – точно сына потерял. Ходил из угла в угол по комнате, стонал, причитал жалобно: «Андрюша… Андрюшечка!..»
В этот день снова в стенах того же оперного театра состоялся траурный митинг. Все сидели потрясенные, казалось, даже не было слез, в глазах было немое отчаяние.
Опять долго говорил В.Н. Плучек, стараясь воспитать нас на примере жизни Андрея, но у меня было впечатление, что до его сознания не дошли слова «смерть» и «никогда». Ведь нам казалось, что Андрей заменял ему сына, – так много он связывал с ним замыслов и успехов в поставленных и еще не поставленных спектаклях. Речь, как мне показалось, не соответствовала трагизму потери и поэтичности самой личности Андрея, его трагической, поистине артистической смерти.
Умереть на сцене в расцвете сил в любимой блистательной роли, в костюме Фигаро! Уже сама эта смерть становилась легендой, как и жизнь, полная самозабвенного труда, успеха и художнической неудовлетворенности.
Было объявлено, что в день похорон, которые должны состояться в Москве, пойдет малочисленный (по количеству участников) спектакль – мой «Восемнадцатый верблюд»! Я была ошарашена. Как можно было мне опять не ехать?! Ведь мы дружили, я работала с ним в его последнем спектакле, в трудную минуту мне протянул руку именно он.
Я пришла в дирекцию и сказала, что готова лететь утром, быть на гражданской панихиде и четырехчасовым самолетом вернуться к спектаклю. Было решено, что пойдет спектакль «Затюканный апостол», я полечу, и, возможно, мне придется говорить на панихиде от коллектива театра. До сих пор не могу понять, почему при первой и второй тяжелых потерях в знак траура не были отменены спектакли!
Два последующих дня прошли для меня в каком-то аду. Ночью поднялась высокая температура, утром мой муж вызвал «скорую помощь», мне вкололи три каких-то сильных укола, но жар и озноб не проходили. Я боялась, что это помешает мне выполнить мой человеческий долг.
Правительство Латвии выделило нам самолет, и человек сорок, закончив гастроли из-за отмены некоторых спектаклей, накануне похорон вылетели в Москву. Правда, ведущие артисты были не все, поэтому и создалось впечатление, что мало кто из театра приехал проводить в последний путь своего товарища.
Рано утром, до гражданской панихиды, я поехала в больницу, где лежала моя умирающая мать, и оттуда приехала в театр.
Была масса народа, толпы, запрудив Садовую, шли от площади Восстания до нашего театра в скорбном молчании, с цветами в руках.
На сцене в гробу лежал наш Андрей Миронов – наша гордость, любовь, наш милый, родной Андрюша. Лицо его было строго и печально.
Я не могла оторвать от него взгляда, все не верилось, все хотелось запечатлеть его в своей памяти.
Судьба щедро наградила Андрея талантом, трудолюбием, обаянием. Его любили все. Об этом говорит скорбь десятков тысяч людей, пришедших проститься с ним и утопивших его гроб и всю сцену в цветах. Об этом говорят охапки свежих цветов, которыми постоянно осыпана его могила на Ваганьковском кладбище…
Так закончилось это лето.
А осенью я потеряла свою мать.
Думаю, что смерть матери, и вообще смерть любимых родителей, – особая утрата для каждого из нас. После нее наступает ни с чем не сравнимое одиночество, ничем не восполнимая пустота. Рвутся нити, связывающие с прошлым, с лучшей порой жизни – детством. Потому что пока жива мама – мы еще дети, хоть и большие и пожилые, но дети. После смерти родителей мы уже до конца одиноки и как бы выдвинуты на передний край жизни: теперь наша очередь.
За два года до смерти мама пережила тяжелую операцию. Год после операции она прожила неплохо, а потом навалились недуги, которые стали быстро подтачивать ее силы. Сестра, жалея меня, взяла на свои плечи тяжелую ношу: уход за умирающей мамой.