Жизнь после смерти. 8 + 8 — страница 6 из 70

Но каким бы ни был этот человек, для меня он так и остался отчаянным подпоручиком, рискнувшим жизнью ради тихой ласковой девушки, которую никогда прежде не видел. Не было ни манящих глаз, ни роскошного стана, ни огня, ни кокетства. Теперь я точно знал, что в Урге никакой бурной страсти она в нем не пробудила, он просто ее пожалел. Иногда жалость способна подвигнуть человека на большее, нежели страсть.

Их история была обыденнее и страшнее, чем я думал, но в ней осталось одно темное пятно: заметка в «Заре». Сейчас она казалась мне еще более странной, чем год назад.

Внезапно я сообразил, что время ее публикации, август 1922 года, совпадает с временем, когда Екатерина Георгиевна в Халасу, на улице или на станционной платформе, встретила старого знакомого. Ее сын не написал, откуда Капшевичи прибыли и где жили до этого, но молодой человек с университетским образованием, пусть даже не закончивший курса, с нечастым среди русских беженцев знанием английского, что давало хорошие шансы устроиться в банк или в солидную торговую фирму, изначально едва ли собирался добывать средства к существованию охотой на кабанов и лис. Наверняка он со своей спутницей из Монголии двинулся в Харбин.

Через полтора года Капшевич явился в Халасу как Могутов, но имя оставил настоящее — Петр. А то жена при людях могла забыться и назвать его так, как привыкла. Логично было предположить, что в Харбине случилось что-то такое, из-за чего ему пришлось уносить оттуда ноги, сменить фамилию и стать охотником. Это был не романтический побег от цивилизации на лоно природы и не порыв конторского клерка к свободе, а вынужденная необходимость: при поступлении на службу проверили бы его документы, не вполне, видимо, безупречные, и навели справки о его прошлом, где никакого Могутова не существовало.

Подумав, я отмел убийство. Если бы он кого-то убил и жена это знала, а не знать она не могла, то, наверное, не покончила бы с собой, но никуда бы с ним не поехала. Харбин — большой город, можно найти работу, снять жилье. Здесь, в гуще жизни, даже рядом с мужем она по-девичьи могла мечтать о том, как когда-нибудь кто-нибудь за ней придет, оценит ее и даст ей иную судьбу, лучшую, заслуженную ею в страданиях. Это потом, еще через год, на глухой станции среди гор и лесов, без надежд и без денег, смерть показалась ей единственным выходом.

Был и еще один аргумент: будь за Капшевичем кровь или другое серьезное преступление, он держался бы подальше от линии КВЖД. Это была зона относительного порядка, железнодорожная полиция поймала бы его здесь и под чужим именем. Подлог, растрата, невозвращенный долг подходили больше, ведь Капшевич служил в какой-то фирме, но тут же я понял, что преступления вообще могло не быть, вернее, он мог совершить его не в Харбине и боялся не полиции. Мне известен был случай, когда одного из состоявших при Сипайло штатных палачей уже в Маньчжурии застрелил брат казненного в Урге колчаковского офицера. Может быть, Капшевич опасался той же участи?

При любом варианте напрашивалась мысль, что он сам же и написал эту заметку с целью внушить кому-то, что его нет в живых, но ксерокс газетной полосы лежал передо мной, и я вдруг увидел, как сквозь типографский шрифт проступает женский почерк.

Я представил, как вечером у себя на квартире супруги сидят за столом. Ужин окончен, чай выпит. Он говорит: «Прошлой весной ты хотела меня убить, вот и напиши, что ты тогда чувствовала».

Возражать нет смысла. Он все про нее знает, как и она про него, но ей хочется уклониться от этого поручения.

«Почему я? — спрашивает она. — Почему не ты?»

«У тебя лучше получится», — отвечает он.

Вздохнув, она окунает перо в чернильницу и склоняется над листом бумаги. Капшевич подсказывает ей, что ни их имена, ни адрес, ни дату и способ убийства упоминать не нужно, чтобы не привлекать внимание полиции. Тот, кто должен это прочесть, и так поймет, о ком речь.

Она пишет о себе в третьем лице. Как у многих женственных и милых домашних девушек, у нее крупный почерк, одного листа ей не хватает.

Перо бежит быстро, задумываться нет нужды. Она помнит все пережитое ею в первые месяцы после бегства из Урги и никогда ничего не забудет.

«Память, которую не с кем разделить и невозможно избыть, — описывает она то, что испытала полутора годами раньше и о чем я прочту почти столетие спустя, но не сразу пойму, чья рука вывела эти строки, прежде чем они попали в газету, — благодарность, которая превращается в ненависть, как вино в уксус, одиночество молодой женщины, вчерашней гимназистки, житейской слабостью прикованной к человеку хотя и любящему, но огрубевшему на войне, видящему в ней всего лишь выигрыш в опасной игре, награду за проявленную им храбрость, неспособному ни к раскаянию за прошлое, ни к пониманию страдающей рядом души, — вот в каком состоянии она убила своего спасителя».

«Молодец, — прочитав, одобряет Капшевич. — То, что надо».

Он запечатывает ее творение в конверт, а наутро по почте, без подписи и обратного адреса, отсылает в редакцию «Зари». Там охотно печатают такие статейки, а тот, кому это предназначено, мститель или обманутый коммерсант, как многие в городе, прекрасно знает историю мужа и жены Капшевичей.

Поверит ли он в его смерть?

Вероятность невелика, но и хлопот немного. Почему бы не попробовать?

В тот же день они со своими жалкими пожитками грузятся на извозчика, едут на вокзал, берут билеты до Халасу, садятся в поезд. Впереди новая жизнь. Капшевич бодрится, строит планы. Она смотрит в окно. Там лес, сопки.

Лишь сейчас до меня дошло, что не только он ее полюбил, но и она его. Для него спасение этой девушки стало главным оправданием его катящейся под откос жизни, только с ней он чувствовал себя человеком, а она с ним поменялась ролями: жалела его, как он когда-то ее пожалел, по-женски привязалась к нему и все ему простила, но то, о чем оба старались забыть, всегда при них, с ними, между ними. Перед ними — тоже.

А пока они едут в поезде. Небо за окном темнеет и на границе ночи становится черно-синим. Молочно-белая луна окружена мягким сиянием. Они не знают, что, если долго не отрывать от нее глаз, она превратится в жемчужину, жемчужина — в богиню милосердия. Тогда остается всего ничего — различить слезы счастья у нее на глазах и воззвать к ней о помощи.

Я выключил компьютер и подошел к окну. Опять было начало мая, ясно, холодно. Листва на деревьях, которые я видел в просвете между домами, еще не распустилась. За спиной обжившейся на этом окне Гуань Инь, за двумя ее припудренными ржавчиной, вписанными один в другой фестончатыми нимбами расстилались сотворенные из той же субстанции крыши. Над ними стоял потусторонний свет белой ночи.

Су ТунАрбузная лодка

Обычно арбузные лодки приплывают из Сункэна. Все, кто давно живут у реки, мгновенно узнают их: побольше, чем шаосинские черные, и чуть более вытянуты; корпус из дерева, низкая палуба по уровню воды обита жестью. Самое интересное в них — навес: не парусина, не рубероид, а крепкая соломенная циновка, которую подпирают четыре деревянных шеста — навроде времянки, где прячутся от землетрясений.

Каждый год в июле, когда наступал сезон Большой жары, начиналось дикое пекло — лучшая реклама арбузам! Как выдавался свободный вечер, все жители северной части города прыгали на велосипеды, хватали мешки или авоськи из нейлона и спешили к мосту Тесиньцяо за арбузами. Сункэнские лодки всегда швартовались возле него. Когда в июле среди тьмы лодок у Винзаводной пристани появлялись арбузные, первыми их подмечали зоркие детишки-лакомки, караулившие у окон. Они тут же мчались к взрослым и ну ножками топать: «Арбузные лодки! Пошли скорей купим!» Еще сильнее радовались местные бездельники, такие как дурачок Гуанчунь. Те вообще бежали по берегу впереди лодок аж до самого Тесиньцяо, громко крича: «Арбузные лодки! Пришли! Арбузные!»

Арбузные лодки из Сункэна приплывают каждый год — когда больше, когда меньше, раз на раз не приходится. Их знают даже дети: навес из циновок, небольшая печка на носу, дымящая утром и вечером, что настоящая кухня, кажется, это не лодки совсем, а хибары, которые в обход любых законов построили прямо на воде.

Торговлю вели сункэнские мужики, среди которых были и постарше, и совсем еще юнцы. Все знают, что деревенские парни работы не боятся, но странное дело: стоило им оказаться у Тесиньцяо, как все превращались в лодырей. Пока нет покупателей — либо в карты режутся, либо дрыхнут на куче арбузов, но только шагни в лодку, как они тут же просыпаются и не спеша вылезают из-под навеса.

Сункэнцы носят белые рубашки с длинным рукавом и синие или серые штаны, безо всяких ремней — не привыкли. Обычно они туго подпоясываются синими кушаками. Кто постарше — о внешности не печется и нередко расхаживает с расстегнутой ширинкой, так что видны пестрые труселя. Обувь прилагается обязательно — чаще всего армейские ботинки, резиновые сапоги, холщовые тапки; парни помоложе нередко носят и кожаные ботинки, только чаще всего обувь валяется в лодке, а продавец разгуливает босиком. Вообще говоря, одеты побогаче, чем городские, только неопрятно.

Сункэнцы уже много лет продают арбузы под мостом Тесиньцяо. Некоторые приезжают из года в год, так что местные их узнают, при встрече окликают по имени, а приходя за покупками, ведут себя как закадычные приятели: то плечом дружески толкнут, то по заду хлопнут — ясное дело, чтоб цену сбить. Некоторые, когда идут за арбузом, даже специально покупают по дороге мороженое из красной фасоли за четыре фэня[1]. На подобное радушие — хоть и по расчету — сункэнцы тоже проявляют любезность: улыбаются шире некуда, но в глазах нет-нет да и мелькнет хитринка или даже опаска, как бы не попасть впросак. «Выбирай, не стесняйся! — говорят они. — Бери сразу два! Сплошные дожди в этом году, урожай так себе, лодок мало. Вот увидишь, пара дней — и пустыми пойдем обратно».