Что я здесь делаю, спрашивала себя Урсула, и когда смогу вырваться? Фрида уверенно шла на поправку и чувствовала себя вполне сносно. Урсула решила поделиться с Евой. В конце-то концов, они же не пленницы, уехать могут когда вздумается.
Ева затянулась сигаретой. Фюрер в дверь — мышам раздолье. Он не разрешал ей пить, курить и краситься. Урсулу восхищали ее мелкие акты неповиновения. За те две недели, что она пробыла здесь вместе с Фридой, фюрер наезжал в Бергхоф дважды; его прибытие и отъезд всякий раз становились минутами высочайшего драматического накала и для Евы, и для остальных. Рейх, давно поняла Урсула, — это театр и внешние эффекты. «„Это повесть, которую пересказал дурак: в ней много слов и страсти, нет лишь смысла“,{108} — процитировала Урсула в письме к Памеле. — Однако же смысл, к несчастью, есть».
По указке Евы Фрида покружилась на месте — и рассмеялась. Ею направлялись все мысли и дела Урсулы, от нее таяло сердце. Ради нее Урсула готова была всю оставшуюся жизнь ступать по лезвиям ножей. Гореть в адском пламени. Тонуть в пучине вод — только бы вытолкнуть ее на поверхность. (Она перебрала множество трагических сценариев. Нужно быть готовой ко всему.) Могла ли она подумать, что материнская любовь (здесь у Сильви поучиться было нечему) окажется такой мучительной, телесной до боли.
«Да, конечно, — подтвердила это Памела, как расхожую истину, — материнское чувство делает тебя волчицей». Урсула не видела себя волчицей: она как-никак была медведицей.
Впрочем, по Бергу и впрямь рыскали матерые волчицы со своим потомством: Магда, Эмми, Маргарет, Герда — многодетные жены высших партийных чинов,{109} которые расталкивали друг дружку локтями ради малого куска собственной власти и бесперебойно производили на свет будущих слуг рейха и фюрера. Хищные и коварные, эти волчицы ненавидели Еву, «проклятую телку» — die blöde Kuh, — чудом обскакавшую их всех.
Любая из них, вне сомнения, прозакладывала бы душу, чтобы стать спутницей великого вождя, оттеснив это ничтожество — Еву. Разве человек его масштаба не заслуживает настоящую Брунгильду — ну по меньшей мере Магду или Лени?{110} А то и Валькирию, «эту фифу Митфорд»,{111}das Fräulein Mitford, как говорила Ева. Фюрер восхищался Англией, в особенности аристократической, имперской Англией, хотя Урсула подозревала, что восхищение не помешает ему стереть Англию с лица земли, когда пробьет час.
Ева терпеть не могла и, хуже того, боялась всех этих валькирий, которые могли посоперничать с ней за внимание фюрера. Но самую сильную неприязнь она питала к Борману, серому кардиналу Берга. Именно он держал в своих руках финансы, покупал для Евы подарки от имени фюрера и выделял ей средства на приобретение меховых манто и туфель от «Феррагамо», не упуская случая тонко намекнуть, что она не более чем содержанка. Урсула не понимала, откуда берутся эти шубки, ведь лучшие меховщики Берлина были евреями.
Стаю волчиц, должно быть, коробило, что подругой фюрера стала продавщица. Она сама рассказывала Урсуле, что познакомилась с ним, работая у Гофмана в «Фотохаусе» на Амалиенштрассе, и на первых порах обращалась к нему «господин Волк». «Адольф по-немецки означает „благородный волк“», — объяснила она. Представляю, как он был польщен, заметила про себя Урсула. Она никогда не слышала, чтобы его называли Адольфом. (Неужели Ева даже в постели говорила ему «мой фюрер»? Вполне возможно.)
— А знаешь, какая у него любимая песня? — посмеялась Ева. — «Нам не страшен серый волк».
— Из диснеевских «Трех поросят»? — Урсула не поверила своим ушам.
— Да!
Ну и ну, подумала Урсула, скорей бы рассказать это Памеле.
— А теперь вместе с Mutti, — попросила Ева. — Обнимитесь. Sehr schön. Улыбочка!
Урсуле доводилось наблюдать, как Ева кокетливо устраивала фотоохоту на самого фюрера, пока тот не успел отвернуться или, подобно неопытному шпиону, комично надвинуть шляпу на лоб. Он не признавал милых ее сердцу любительских кадров, предпочитая студийную съемку в более героических позах и при выигрышном освещении. А Ева, наоборот, позировала весьма охотно. Ее мечтой было появиться не на фотографии, а на экране. «В фильме». Она собиралась («когда-нибудь») поехать в Голливуд и сыграть там саму себя — «историю моей жизни», говорила она. (Для Евы кинокамера почему-то все превращала в реальность.) Фюрер, по-видимому, ей это пообещал. Фюрер, конечно, много чего обещал. Потому и оказался там, где оказался.
Ева навела на резкость свой «роллейфлекс». Урсула порадовалась, что не привезла сюда свой старый «кодак», — зачем срамиться?
— Закажу для вас отпечатки, — сказала Ева. — Пошлешь родителям в Англию. На фоне гор, красотища. А теперь рот до ушей! Jetzt lack dock mal richtig![56]
Панорама гор служила непременным фоном для любого снимка, да и для всего остального. На первых порах Урсуле виделась в этом красота, но теперь вся эта величественность начала ее угнетать. Могучие ледяные пики, бурные водопады, бесконечные сосны — здесь сливались воедино природа и мифология, возвышая германскую душу. Немецкий романтизм, считала Урсула, отличался масштабностью и мистицизмом, каких не сыщешь в Озерном крае. Что же до английской души — если такая штука где-нибудь и живет, то на совсем негероическом заднем дворе, где только и есть что клочок зелени, розовый куст да грядка вьющейся фасоли.
Урсулу тянуло домой. Не в Берлин, на Савиньи-плац, а в Англию. В Лисью Поляну.
Ева усадила Фриду на парапет, но Урсула поспешила ее оттуда снять, объяснив:
— Она боится высоты.
У Евы была привычка перевешиваться через этот опасный парапет, водить по нему собак и маленьких детей. За ним начинался головокружительный отвесный склон, который уходил ниже деревушки Берхтесгаден и нырял в озеро Кенигзее. Эта деревня с бесхитростной яркой геранью на окнах и сбегающими к озеру лугами навевала на Урсулу щемящее чувство. Много воды утекло с тех пор, когда они вместе с Кларой приезжали сюда в тридцать третьем году. После этого пресловутый скульптор развелся с женой и обвенчался с Кларой; теперь у них было двое детей.
— Там, в вышине, живут нибелунги, — рассказывала Фриде Ева, обводя рукой горные пики, — и демоны, и ведьмы, и нечистые псы.
— Нечистые псы? — забеспокоилась Фрида, которую успели напугать избалованные скотчтерьеры Евы, Негус и Штази, а теперь еще эти россказни о гномах и демонах.
А по моим сведениям, подумала Урсула, в пещере на горе Унтерсберг спит Карл Великий, ожидая, что его разбудят для решающей битвы добра со злом. Знать бы, когда это произойдет. Как видно, скоро.
— Еще разок, — попросила Ева. — Улыбнись как следует!
«Роллейфлекс» отбрасывал беспощадные блики. У Евы была еще и кинокамера, дорогой подарок от ее господина Волка, и Урсула могла только порадоваться, что их не запечатлевают для грядущих поколений в цвете и движении. Ей представилось, как в будущем кто-нибудь возьмет в руки один из (множества) фотоальбомов Евы и станет гадать, кто же такая Урсула, а потом, возможно, решит, что это Гретль, сестра Евы, или ее подруга Герта, давно канувшие в историю.
Да и то сказать, когда-нибудь все это канет в историю, даже горы, ибо будущее их — песок. Люди в большинстве своем беспорядочно дрейфуют сквозь события и лишь задним числом осознают собственную значимость. Но фюрер — совсем другое дело: он целенаправленно творит историю для потомков. Для этого требуется недюжинная самовлюбленность. А Шпеер проектирует в дар фюреру берлинские здания, которые будут прекрасны и через тысячу лет, пусть даже в руинах.{112} (Бывает ведь такое масштабное мышление! Сама Урсула заглядывала вперед разве что на час, и это тоже было следствием материнства: будущее виделось такой же загадкой, как и прошлое.)
Шпеер, единственный из всех, относился к Еве прилично, а потому Урсула, возможно, его несколько переоценивала. Из тех, кто мнил себя тевтонскими рыцарями, его выделяла также приятная внешность: он не припадал на одну ногу, не смахивал ни на приземистую жабу, ни на жирного борова, ни — еще того хуже — на мелкую конторскую крысу. («И притом ходят в форме! — написала она Памеле. — Но это фальшь. Как в „Пленнике замка Зенда“.{113} Тут все — мастера пускать пыль в глаза». Как же ей хотелось, чтобы сестра сейчас оказалась рядом и препарировала характеры фюрера и его приспешников. Уж Памми бы не обманули эти шарлатаны и пустобрехи.)
Наедине с Урсулой Юрген признавался, что считает их «невероятно» ущербными, но на людях держался как преданный слуга рейха. Lippenbekenntnis, повторял он. Лицемерные славословия. («А куда денешься?» — сказала бы Сильви.) Вот так и прокладываешь себе дорогу, говорил он. В этом отношении он напоминал ей Мориса, который приговаривал, что ради продвижения по карьерной лестнице приходится работать с идиотами и ослами. Естественно, он же еще и адвокат. Нынче Морис занимал высокий пост в Министерстве внутренних дел. Если начнется война, не аукнется ли ей карьера старшего брата? Защитит ли ее с такой неохотой надетая броня германского гражданства? (Если начнется война! Как она переживет, что застряла на другой стороне Ла-Манша?)
Юрген окончил юридический. Чтобы практиковать, ему требовалось вступить в партию — другого выхода не было. Lippenbekenntnis. Искусство угождать. Работал он в Берлине, в Министерстве юстиции. Делая ей предложение («после довольно сумбурного ухаживания», написала она Сильви), он только-только отмежевался от коммунистов.
Теперь Юрген окончательно расстался со своими левацкими взглядами, став поборником достижений страны, таких как возобновление производства, полная занятость, продовольственное обеспечение, здравоохранение, национальное достоинство. Новые рабочие места, новые дороги, новые заводы, новые надежды: как еще можно этого добиться? — вопрошал он. Однако все достижения эти пришли с исступленной поддельной верой, со зловещим ложным мессией. «За все нужно платить», — говорил Юрген. Но почему же такую непомерную цену? (Нет, в самом деле, как они этого добились? — не понимала Урсула. В основном за счет страха и умелой режиссуры. А как создаются денежные фонды, рабочие места? Наверное, благодаря производству флагов и военного обмундирования — этого добра вокруг столько, что можно спасти не одну отрасль. «Как бы то ни было, экономика сейчас на подъеме, — писала Памела. — Для нацистов большая удача, что они могут приписать себе эту заслугу».) Да, говорил он, на первых порах не обошлось без насилия, но это были спазмы, волны — штурмовики выпускали пар. Теперь все и вся стали более рациональны.