Жизнь продленная — страница 10 из 77

— Надо! Я ей сейчас у тебя в комнате предложил, чтобы она поехала в Ленинград к моей маме и ждала там меня. Вот она и захотела остаться одна, чтобы обдумать… Да ты не надейся, не брошу я ее! Она ведь тебе тоже нравится, а?

— Главное — будь человеком, Дима, — не отвечая на вопрос, сказал Густов.

— На том стоим, Коля! Разве ты еще не понял?

Он обнял Густова, — дескать, неужели ты во мне можешь сомневаться? — потом чуть дурашливо и некстати продекламировал свое давнишнее:

Коля, Коля, Николай,

Люби девок, не зевай!..

10

— Прежде чем открыть собственно литературную часть нашего вечера, позвольте мне по праву несостоявшегося историка сделать небольшое сообщение или историко-лирическое отступление — называйте это как вам захочется…

Редактор дивизионной газеты майор Хитрово, человек с действительно хитроватым лицом, поднялся со своего председательского места. Сделав небольшую паузу, как бы выжидая тишины и внимания, он продолжил:

— Все, что я буду говорить, навеяно главным образом стремительным маршем нашей дивизии по Восточной Померании и вообще близостью Балтийского побережья. Нам приходилось слышать и самим говорить такие слова: «земля врага», «логово зверя» и тому подобное. Так вот, я должен сообщить уважаемому собранию, что само слово «Померания» происходит от поморян, то есть поморских славян. Они издавна жили здесь со своими светлоглазыми женами, растили детей и хлеб, ловили рыбу, щупая руками безграничную пространственность моря, и не знали иных тревог, кроме забот о пропитании. Где-то поблизости жили другие люди, похожие на славян внешне, такие же светловолосые и светлоглазые, но с несколько иной душой. И вот однажды славяне слышат тяжелый шаг приближающихся соседей. Они еще не понимают, что тут начинается война, а поняв, бегут в леса. Враги преследуют их, забирая попутно все, что может пригодиться, затем на долгие годы воцаряются на захваченной земле. Однако не навечно. Славяне собираются с силами и прогоняют захватчиков. Потом снова приходят германцы. Добрососедство забыто. А где нет добрососедства, там нет и мира… И вот к какому выводу прихожу я сегодня, пребывая на этой земле. Для прекращения войн человечеству мало лишь закрепить границы между странами. Это, конечно, необходимо, это само собой разумеется, однако не менее важны добрососедство и дружба. И когда я говорю об этом сегодня и здесь, то думаю прежде всего о дружбе с немцами. Да, с проклятыми у нас на родине немцами! В том числе и с теми, которые только что сложили оружие и, может быть, задумываются сегодня о том же самом. Закрепить на земле состояние мира — вот что нужно и славянам, и немцам, и вообще всем людям на Западе и на Востоке. А первое слово здесь должно, как мне кажется, принадлежать нам. И самое первое — в налаживании новых отношений с немцами…

Редактора слушали серьезно. Возможно, не все и не во всем соглашались с ним (все-таки слова «немец» и «друг» пока что не становились рядом), но никто и не возражал. Слушали, что будет сказано дальше.

Редактор же вдруг остановил себя:

— Однако я увлекся и отвлекся, и совершенно запамятовал, что у нас сегодня не лекция, а литературный вечер, как это было объявлено в афишах… напечатать которые мы, правда, не успели. Итак, выступает прозаик и главная литературная сила нашей доблестной редакции Глеб Тихомолов. Прошу!

Тихомолов сидел рядом с редактором, перебирая несколько лежащих перед ним листков голубоватой, для писем, трофейной бумаги, исписанных аккуратнейшим почерком, с большими и ровными полями. От слов редактора он застеснялся, как похваленный при родителях школьник, и опустил голову.

— Я прочитаю вам, — заговорил он глуховатым от смущения голосом, — небольшой этюд, или, может быть, зарисовку — я не знаю, как это можно назвать. В общем — послушайте, если хотите…

Промелькнувшая

Я стоял на платформе недавно разбомбленного полустанка, а к ней очень медленно, как будто с опаской, подходил воинский эшелон, сильно отяжеленный танками. Когда он потихоньку остановился, я увидел прямо над собой, в окне теплушки, военную девушку. Эшелон, как видно, остановился ненадолго — из вагонов никого не выпускали, — и моя девушка изумленно разглядывала следы работы немецких бомбардировщиков.

Моя девушка…

Пожалуй, она ехала на войну впервые. Я же стоял на платформе во всей своей многомедальной фронтовитости и гордился своей военной опытностью. Но как только глаза наши встретились, как только между нами что-то такое вмиг промелькнуло, мы оба оказались одинаково робкими, оба отвели взгляд в сторону. Потом я снова поднял глаза. И теперь во всем огромном, многообразном, во всем напряженном и вздыбленном мире не осталось для меня никого, кроме этой девушки. Все сконцентрировалось в ее лице, мягко освещенном вечерним солнцем. Мне даже показалось, что солнечные лучи слегка шевелят ее волосы — как бы перебирают в задумчивости. «Вот она, твоя единственная», — нашептывал мне кто-то.

Девушка тоже увидела во мне что-то для себя интересное. Мы с надеждой улыбнулись друг другу, и я понял, что надо теперь же, сию же минуту что-то сказать ей. Сказать надолго, чтобы мы и расставшись не потерялись. Я чувствовал, что слова мои будут поняты и не будут отвергнуты, — надо только найти нужное и достойное слово. Но не мог вспомнить ни одного такого, не опошленного другими искателями знакомства, слова… Самым надежным был бы здесь номер полевой почты, но это было бы слишком откровенно и потому стыдно…

Пока я мучился в поисках слова, эшелон стронулся с места, и под его колесами захрустел набросанный бомбежкой песок. Онемелый, бессловесный, я пошел рядом с вагоном. Потом, как бы одумавшись, остановился. Потом немного пробежал… Девушка высунула в окно свою нерешительную прощальную руку.

И это было все.

Я тоже прощально-горько помахал ей и всему вместе с ней удаляющемуся. Я понял, что никогда больше не увижу ее… и никогда не забуду. И буду вспоминать ее всякий раз, как только из моей жизни что-то уйдет. Или что-то пройдет мимо. Промелькнет. Пронесется…

А когда-то и сама жизнь вот так же…


Закончив чтение, Тихомолов перевернул свои голубые листки и приготовился сам слушать других. Но все в комнате сидели молча, словно бы ожидая продолжения. Наконец Полонский, приглядевшись к Тихомолову, спросил:

— Откуда такой пессимизм под такими розовыми щеками?

— Какой пессимизм? — удивился автор.

— «А когда-то и сама жизнь вот так же…» — уныло и печально процитировал Полонский. — Что же это?

— А я вот поняла его!

Это сказала или даже заявила единственная в данном собрании женщина — Ксения Владимировна Завьялова, подруга Горынина.

— Тогда я сдаюсь! — шутливо поднял руки Полонский. — Когда говорит женщина и врач…

— Дело не в том, кто говорит, Дмитрий Александрович, — остановила его Ксения Владимировна. — Дело в том, что все прекрасное, все, что хотелось бы нам продлить, действительно такое: промелькнет — и нет его! Остается только вспоминать.

— И грустить?

— Это уж кто как может.

— Тогда я еще соглашусь с вами, — проговорил Полонский, — потому что я не люблю грустить. Можно ведь вспоминать и радоваться: вот что у меня было! Пусть недолго, но было, досталось мне. Лично я даже войну буду вспоминать… ну, не всегда одинаково, что ли.

— Я тоже, — как бы извиняясь и в то же время радостно, сказала Ксения Владимировна. — Как бы там ни было, война принесла мне…

Тут она остановилась, как перед чем-то запретным. Не слишком смело глянула на сидевшего рядом Горынина. И храбро закончила:

— В общем, я буду не только проклинать ее…

— Вот видите, какие еще возникают у нас аспекты, — как-то значительно поднялся над своим столом майор Хитрово. Однако развивать эти возникшие аспекты не стал, а, скорее, поставил точку в разговоре. Затем, еще раз напомнив о времени и неповторимости каждого мгновения, предложил вниманию уважаемой публики того же Тихомолова, только уже как поэта.

Тихомолов неожиданно отказался.

Тогда был назван еще один «выдающийся поэт современности и непризнанный гений» (ибо во всех редакциях ответственными секретарями работают непризнанные гении) — Борис Глинкин. Он прочел несколько стихотворений о войне и загранице. После него выступил третий — лейтенант из комендантского взвода. И своеобразный парад дивизионных поэтов продолжался до тех пор, пока Ксения Владимировна не спросила:

— Мальчики, а не помнит ли кто Есенина?

«Мальчики» не спешили отозваться. Или они обиделись, или просто не помнили Есенина. Их молодость приходилась на тридцатые годы, когда критики, радетели российской словесности, обзывали Есенина и кабацким, и кулацким, и упадническим, так что лишь немногие заучивали его наизусть. Но все же нашелся здесь один такой человек. Это был подполковник Горынин. Своим басовитым, не слишком натренированным в декламации голосом он прочел:

Несказанное, синее, нежное…

Тих мой край после бурь, после гроз,

И душа моя — поле безбрежное —

Дышит запахом меда и роз…

Дальше Горынин что-то подзабыл и смущенно пропустил, проборматывая лишь отдельные строчки, но под конец все же вспомнил еще одну полную строфу:

Колокольчик ли? Дальнее эхо ли?

Все спокойно впивает грудь.

Стой, душа, мы с тобой проехали

Через бурный проложенный путь…

11

И вот уже не осталось тут литературы как таковой, литературы в чистом виде — она соединилась, смешалась с реальной жизнью человеческих душ, прошедших свой «бурный проложенный путь». Кто-то еще пытался припомнить отдельные строфы или звонкие строки любимых поэтов, кто-то вслух помечтал о поэтах грядущих времен, но это уже не могло помешать начавшемуся слиянию поэзии с живой жизнью, спешащей все дальше вперед. Прошлое пережито. Душа может приостановиться на время, чтобы оглядеться и отдохнуть немного, однако впереди — будущее, и оно волнует людей все сильнее. Оттуда уже идут к нам какие-то голоса и сигналы, не совсем еще вразумительные, но звучащие явно для нас. Человек живет, конечно, в настоящем времени, иногда он живет и просто сегодняшним днем, но всегда, беспрерывно он чего-то ждет, к чему-то прислушивается и все тянется, готовится к дню завтрашнему. Он живет в сегодняшнем, но ради завтрашнего. А что там, впереди? К чему надо приготовиться?