Жизнь продленная — страница 17 из 77

— А если вместе?

— Нет, не могу.

— Не приемлешь и осуждаешь?

— Завидую!.. Но все равно не могу.

Полонский полуобнял своего несговорчивого друга, таким способом с ним попрощавшись, и деловитым шагом направился через улицу. Густов же пошел зачем-то дальше по тротуару. Миновал комендатуру, за окнами которой патефон наигрывал томительно знакомое танго. Дошел до окраины, уже не совсем чужой ему. Здесь чувствовалась чуть сыроватая свежесть загородных лугов, мелькали в отдалении огоньки пробегавших по автостраде машин. Где-то там стояла на перекрестке девушка, и с нею можно было бы постоять и поговорить хоть до самого утра; регулировщицы боятся ночью стоять на дорогах и любят добровольных собеседников.

Но там же была теперь и могила Жени Новожилова…

Густов повернул обратно, еще раз послушал игравшую в комендатуре музыку, все ту же самую. Видно, ее крутил лейтенант Бубна, вспоминая что-нибудь свое. А может, и танцевал под эту пластинку с миловидной переводчицей.

Впереди снова обозначился особняк герра пекаря, штаб саперов, от которого никуда не уйти.

«Долг! — хмыкнул Густов, вдруг вспомнив последнее генеральское слово, на котором и закончилась их беседа. — Четыре года я только тем и жил, что выполнял, выполнял, выполнял его — и вот, оказывается, все еще недовыполнил!..» Ему даже захотелось вернуться сейчас к генералу, просто войти к нему без всякого вызова и без всяких оправданий, войти и сказать: «Позвольте доложить, товарищ генерал! Я свой долг перед Родиной все-таки выполнил и теперь хочу одного: пожить спокойно дома, со своей женой… которая еще и не жена мне, если уж говорить откровенно. Не хотите мне поверить без исповеди, так выслушайте исповедь. Как мужчина мужчину…»

«Нет! — тут же и восстало что-то в душе Густова. — Ничего я ему не скажу! И никому другому. Никому и никогда…»

Впереди начали пробиваться сквозь тишину чьи-то шаги и сдержанные голоса — похоже, знакомые. Люди шли навстречу, но Густову сейчас никого не хотелось видеть, и он сошел с тротуара, стал за раздвоенный ствол липы, как будто для того и выросшей здесь, чтобы за ней можно было укрыться.

По тротуару шли Горынин и Ксения Владимировна.

У них — свое…

— Для детей я постараюсь остаться отцом, — говорил Горынин, — но с этой женщиной жить не могу и не хочу. Если б я не встретил тебя, к ней все равно не вернулся бы. А теперь тем более. Теперь мы… я раньше не знал…

Разговор постепенно удалялся, становясь бессвязным, а Густов все еще стоял у дерева, как будто прирос к нему. Было стыдно, что невольно подслушал знакомых и уважаемых людей. Потом он неожиданно позавидовал им — они ведь шли вдвоем! — и пожалел себя, такого одинокого в этой чужой сыроватой ночи. Пойти бы куда — и некуда. Пожаловаться — и некому. Мир безграничен, горизонт — великолепный правильный круг, дороги идут на все триста шестьдесят сторон, но для тебя остается одно-единственное: долг! И чужая ночь, чужое шершавое дерево, чужие в садах яблони…

Вдруг он решительно направился через дорогу, подошел к пекарне, обошел ее вокруг и оказался в большом, просторном дворе, на который выходило с разных сторон до десятка окон.

Он постоял, присматриваясь, нет ли где-нибудь светлой щелочки между шторами. Прислушался, как разведчик, Потом тихо, как если бы дело происходило на переднем крае, позвал:

— Ди-ма!

И долго, бесполезно ждал ответа…

21

Когда тебе трудно…
(Сочинение Глеба Тихомолова, прочитанное однажды вечером саперу Николаю Густову)

Когда тебе трудно —

                                ты жаждешь и ждешь утешения,

Когда тебе больно —

                                ты думаешь о лекарстве.

Мне тоже знакомо все это —

Ведь в жизни и солнца и боли хватает на всех.

Хотел бы сказать я тебе всемогущее слово,

Способное боль и тоску победить,

Все сложное сделать простым,

Все трудное — преодолимым…

Но я не хочу лицемерить и лгать,

Не хочу выдавать себя за спасителя, —

Я точно такой же, как ты, человек.

Я лишь вспоминаю, как —

                                         помнишь? —

                                                             вставали в атаке,

Как силой себя от земли отдирали

И шли, не надеясь на долгую жизнь,

И падали…

                  и все-таки поднимались!

Не так ли нам следует жить и сегодня,

Мой друг Человек?

Вставай и запомни: ты крепче свинца и беды,

Сильней своей боли, тоски и печали.

Вставай и шагай!

Только сам приведешь ты себя куда надо…

Вот слово мое к тебе.

22

Во второй половине июня был опубликован Закон о демобилизации старших возрастов. Через день после этого состоялся Парад Победы на Красной площади, когда к подножию Мавзолея Ленина были с каким-то строевым изяществом брошены две сотни ярких, будто новеньких, фашистских знамен. Происходило это далеко от Германии, но наши люди и тут слушали парад с удивительным ощущением полной к нему причастности, как если бы сами шагали в этот момент по сизой знакомой брусчатке, вдоль дымчато-красных стен Кремля. По радио называли фамилии полководцев — и был среди них свой маршал, называли героев войны — и опять там попадались свои, фронтовые ребята. Да и не только в том дело, что в параде знакомые люди участвовали! Тут врывалось в сердца куда более широкое родство и единство — кровное родство победителей, которое мы всю свою жизнь будем носить в себе, и до последней минуты будем гордиться принадлежностью к этой воистину бессмертной когорте. Как победоносные римские воины. Или солдаты Суворова. Или матросы Октября.

«Сама история шагает сегодня по Красной площади», — скажет, сидя у приемника, замполит Вербовой, и это будет истинная правда, несмотря на некоторую возвышенность слов. В громкое время и возвышенные слова звучат естественно.

Прошло немного времени, и в тихом Гроссдорфе тоже состоялось нечто вроде парада. В одно туманно-сизое утро по главной улице прошагал явно праздничный воинский строй. Солдаты шли, правда, без оружия, что придавало им вид не столько праздничный, сколько праздный, но во всем остальном здесь чувствовалась настоящая парадность. Явно для этого случая солдаты постирали и отутюжили свое бывалое обмундирование, заставили слегка блестеть даже матовую шероховатость кирзовых сапог, надраили зубным порошком или кирпичной мукой медали и ордена, прикололи и привинтили к гимнастеркам. Все солдаты в этом строю были весьма немолоды — добрая половина жизни и вся Великая война в придачу оставались у них за плечами, — однако шагали они сосредоточенно и умело, с выражением серьезной значительности на лицах. Они, конечно, понимали, что особой строевой лихости показать не способны — уже не те ноги, чтобы выбрасывать их до уровня пояса, и не те руки, чтобы размахивать ими до отказа и с особенным строевым вывертом, как это умеют молодые, да к тому же и заняты были руки у этих строевиков, как у осенних новобранцев, чемоданами и узелками, — словом, и самим солдатам, и всем наблюдающим было ясно, что не парадный батальон выведен сегодня на зеленую Берлинерштрассе, и все-таки, все-таки каждому, кто видел это торжественное шествие, полагалось бы взять под козырек или снять шляпу. Это шагали, свершив свой несказанный труд, сорокалетние и пятидесятилетние отцы семейств, солдаты и отцы других солдат.

Перед штабом дивизии строй остановился. Здесь уже стояла, изготовившись к маршу, колонна вымытых, с натертыми стеклами «ЗИСов» и «студебеккеров». Возле машин курили или прохаживались непривычно чистенькие шоферы, хорошо за последние недели отдохнувшие и отъевшиеся. А из штаба вышел командир дивизии в новенькой генеральской форме, сплошь усыпанной орденами, и рядом с ним начальник политотдела, полковник по званию, выглядевший намного скромнее и по одежде и особенно по орденам. Во дворе гимназии они ненадолго остановились, словно бы о чем-то между собой уславливаясь, потом направились к стоявшему у ворот трофейному «опель-адмиралу». Солдатам в строю была дана команда — по машинам!

Неторопливо, без всякой толчеи ветераны расселись на прилаженных поперек кузовов струганых досках, и вскоре колонна машин двинулась через город в сторону автострады.

— Запевай! — на ходу высунулся из переднего «студебеккера» капитан-пехотинец, возглавлявший все это дело.

Но запевать оказалось некому, ибо все запевалы остались в полках дослуживать свой неопределенный срок, поскольку были помоложе. И машины продолжали двигаться без песен на средней парадно-торжественной скорости, и молчаливые ветераны сидели в них с этаким чинным достоинством, как будто проезжали перед правительственными трибунами. С тротуаров другие, остающиеся, солдаты что-то им кричали, махали руками и пилотками, но вряд ли старики что-нибудь из всего этого слышали за шумом моторов и за шорохом проходивших в памяти воспоминаний. Ведь чего только не было, чего только не случалось на этой проклятой и славной войне!

За городом машины пошли быстрее, на автостраде шоферы еще прибавили скорости, и тут ветераны, почувствовав на лицах ветерок движения, помолодели и оживились.

— Никак, домой едем, Петр Васильевич?

— Едем, едем, Иван Поликарпович!

— И живые, кажись?

— Да вроде не мертвые.

— И с руками-ногами.

— Даже и с головой на плечах.

— Ну и ловки же мы оказались, Петя!

— А как же ты думал, Ваня!

А уж когда приехали на железнодорожную станцию да выстроились перед эшелоном, разукрашенным кумачом да еще и зелеными ветками, как будто маскирующими от противника, и когда заиграли певуче-плакучие трубы, гулко забухали, как при отдаленной канонаде, оркестровые барабаны, и когда комдив с начподивом поднялись на площадку чистенького с откинутыми бортами «ЗИСа» и стали говорить о том, какое великое, незабываемое дело выполнено этими людьми в ходе войны, — тут уж некоторые старики даже на площадку того самого «ЗИСа» подняться не побоялись, чтобы сказать свои негромкие прощальные и даже благодарственные слова, хотя, казалось бы, кого и за что можно благодарить, уезжая с кровопролитной войны? А вот нашлось, однако. Нашлось кого и нашлось за что. И дальше уже не только слова полились, но и слезы, настоящие, мокрые слезы заблестели на глазах и на усах этих кремней-мужиков. И опять — неизвестно отчего. Ведь домой же ехали, к женам и детям, ведь по такому поводу не плакать — веселиться надобно.