Жизнь продленная — страница 18 из 77

А вот нашлось отчего и всплакнуть.

Горечи в этих слезах, надо думать, не было, поскольку вся она была ветеранами проглочена в неудачных боях и вышла через гимнастерки вместе с густо-соленым потом. Горечь — от горя. От радости же в слезах — благость. И еще от многих-многих других чувств, которых вы ни за что не поймете, если не стояли после такой войны перед таким вот расфранченным поездом и перед толпой боевых товарищей, вместе с которыми эту войну перемололи.

Однако все когда-то заканчивается. Отъезжающим велено садиться в вагоны, и они кричат оттуда остающимся уже немного сверху и как бы немного издали:

— Прощайте, братцы! Счастливо оставаться!

— Привет нашим русским женщинам! — отвечают им с земли.

— И девушкам тоже! — торопится добавить кто-то молоденький.

— Вам, ребята, желаем тоже поскорей домой.

— Спасибо, старики, за все!

— Не поминайте лихом, ребята!..

Да, да, да, и такое было здесь сказано, хотя не об этом все время шла речь. О заслугах и благодарности шла тут речь, а ветеран вдруг попросил не поминать лихом. И была небось какая-то веская для того причина, поскольку всякое бывало-случалось на этой страшной и сердитой войне. Тут и убивали, не особенно раздумывая, а уж обидеть-то могли запросто, даже своего, даже родного человека.

Тут можно много чего вспомнить. Ну вот хотя бы такой случай. На переправе через Вислу было дело. Раскричался один молодой лейтенантик, адъютант какого-то грозного генерала, на сапера-регулировщика, что у въезда на переправу с фонариком стоял… Красота была на переправе в ту ночь неописуемая. Над рекой луна проглянула, и весь почти что километровый понтонный мост виден от берега до берега. А Висла река не только широкая, но и проворная; когда на нее смотришь, хорошо видно движение воды — как, скажем, на Неве. И под луной особенно волнующим было это движение нескончаемой массы, прямо-таки живой, плывущей массы, возможно даже что-то соображающей.

Река рекой, но через нее еще мост был, который для военного человека в военное время важнее самой красивой речной лирики. А что такое понтонный мост через такую ширину? У самого берега он действительно похож на мост, а дальше, за серединой реки, он как нитка выглядит. И весь, на всем протяжении, дышит. Как живой. Как будто он не на стальных понтонах и не стальными прогонами связан, а из какой-то трепетной живой плоти состоит. По этой-то живой жилке и ехали, ехали в ту ночь от одного берега к другому тяжело груженные машины, да стыдливые на маршах, под своими брезентовыми чадрами, «катюши», да пушки тяжеленные, а за земляной дамбой, хорошо прикрывавшей подъезд к переправе, уже сердито, начальнически порыкивали танки. Двигалось и двигалось по живой жилке всевозможное железо, и прогибалась она под ним, а где-то слегка выгибалась своей гладкой спинкой — словом, дышала, как уже было сказано. И что-то где-то перетерлось или разболталось. Комендант переправы приказал старичку регулировщику прекратить на время движение, закрыть переправу. Приказ командира — закон.

Но есть еще и главнее твоего командиры.

Тут-то и появился у въезда на мост молодой лейтенант и, может, по примеру своего «хозяина», а может, и по своему собственному разумению раскричался на регулировщика: «Пропусти генерала, потом закрывай свою дохлую переправу!» Кричит и кричит, а сапер все стоит и красный фонарь держит.

Выстоял до конца. И когда получил команду пускать машины, взял да и перевел свет от фонарика на свое лицо. Лейтенант онемел. Сколько-то мгновений у переправы стояла глухая красивая тишина. Затем послышался уже совершенно другой голос того же самого лейтенанта: «Прости, батя, не сердись. Сам понимаешь — служба…» Понтонер ему отвечает: «За себя-то я не обижусь, сын, я рад был твой голос послушать, ты можешь и еще покалякать со мной. Но если ты и на других солдат так же покрикиваешь — стыдно мне!..»

Вот и такое бывало, и разное другое случалось, и многое, многое тут можно бы вспомнить и рассказать, да жаль только, время у нас подходит уже к самой последней прощальной минуте. Уже второй раз гудит в голове состава этот смешной ряженый — паровоз в цветах, и эшелон начинает свой замедленный, чтоб никого не придавить, старт. Отъезжающие — уже в дороге. Провожающие — ни в дороге, ни дома…

Им бы, провожающим, кинуться теперь на площадки вагонов, на сцепления, на крыши, на тендер, на паровоз — они, пожалуй, все разместились бы и уехали.

Но нет, не кинулись.

Остались.

У них — Долг…

А старики все выглядывали из дверей и окон, все еще кричали там, в отдалении, неизвестно для кого, махали руками и пилотками, хотя отсюда, со станции, уже и не разобрать было, где руки, где ветви, где лица, где кумач…

23

Только отправили стариков на родину, как был подписан исподволь заготовленный приказ о расформировании Славгородской дивизии. Теперь все завертелось еще более ускоренно. В один день комбат Теленков, его заместитель Густов и весь оставшийся личный состав батальона переехали в военный городок соседней, «уцелевшей», дивизии и влились в ее славные ряды, а бывший начштаба батальона Полонский и бывший замполит Вербовой оказались в офицерском резерве. Резерв разместили почему-то в палаточном городке на опушке аккуратного немецкого леса, поблизости от Гроссдорфа. Офицеры окрестили этот свой городок — Унтер ден Берёзен.

Поначалу в палаточном городке было неплохо, даже красиво было. Но пошли дожди. В палатках появилась устойчивая сырость. Березы стали пахнуть вениками. Стало скучно.

В наилучшем положении оказался здесь Дима Полонский, который привык и умел в любой обстановке заниматься любимым делом. Прощаясь со своим штабным фургоном, он хорошо запасся рисовальной бумагой, сшил себе новый карманный альбом и теперь рисовал, рисовал все, что придется, и всех, кого придется. Рисовал соседей по палатке и сами палатки, под дождем и ветром. И те березы, что дали название лагерю. Или вдруг вспоминал что-то из прежде виденного, и тогда на бумаге возникали то фронтовая дорога с разболтанными автомобилями, то саперы на переправе, копошащиеся со своими бревнышками среди мощных разрывов, то веселая солдатская баня в землянке, а то женщина…

Первым, за кого он принялся в своей палатке, был майор Медведкин, в недавнем прошлом политотделец, крепкий, рослый мужчина лет тридцати пяти, с добрым лицом, с грустными серыми глазами, которые иногда вдруг становились совершенно темными, и тогда менялось все выражение лица, весь человек. Происходил Медведкин из большой ленинградской семьи и сам когда-то имел семью — жену и двоих детей, — погибшую в ленинградской блокаде. Там же умерла мать Медведкина. Двое братьев погибли на фронте, третий вернулся инвалидом. Муж сестры — тоже инвалид.

— Трое нас осталось, — рассказывал Медведкин Полонскому, пока тот пытался изобразить его. — А какая семья была, ты бы посмотрел! Все как на подбор, все похожи друг на друга — прямо из сказки… Ты знаешь, я боюсь, что после войны у нас таких семей уже не будет. Почему? Да потому, что не захотят люди. Напуганы. Ведь чем больше семья, тем больше потерь… Ты знаешь, человек все предчувствует и ко всему готовится заранее, из всего извлекает опыт. Вот увидишь: после войны рожать будут осторожнее…

По вечерам, плотно обертываясь одеялом — в сырые ночи у него болели суставы и раны, — Медведкин говорил:

— Теперь — на побывку к своим…

Оказывается, он до сих пор виделся во сне с кем-нибудь из своих погибших.

Однажды утром после очередной «побывки» он серьезно сказал:

— Ждут и меня к себе.

— Брось, майор, хандрить! — попытался Полонский взбодрить его. — Вернешься домой, встретишь хорошую женщину…

— Все может быть, — согласился Медведкин. — Но и от того, что было, тоже никуда не денешься.

Полонский перестал рисовать его. Спасовал. Что-то никак не давалось ему в мягком и добром лице Медведкина, никак не улавливалось. Получался только похожий человек, но не портрет…

Куда легче давался ему другой сосед — капитан Нехаев, принадлежавший, скорее всего, к породе хорьковых, ибо наивысшим удовольствием для этого человека было кому-нибудь напакостить. Чаще всего под видом шутки. Например, прокричать над ухом спящего человека: «В ружье-о-о!» И радоваться потом, как тот вскакивает и озирается. Или спрятать чьи-нибудь сапоги и первым начать возмущаться: до чего подлый народ эти воришки!.. Нехаев очень любил петь, но и это оборачивалось настоящей подлостью, потому что у него абсолютно отсутствовал слух и любые песни, в том числе дорогие фронтовикам, он исполнял на один и тот же занудливый мотив, чем-то напоминающий «Шумел камыш», но тоже искаженный и неприятный.

Нехаев получался на рисунках не только внешне похожим, но и по характеру настоящим Нехаевым, туповатым и хитрым, простецким и злобным. Полонский радовался своей удаче, думая, что когда-то, в дальнейшем, ему такое лицо может пригодиться, но в один прекрасный день все листы с изображением Нехаева исчезли; остался один набросок в карманном альбомчике, о котором Нехаев, вероятно, не знал… Из этого случая и некоторых других, последующих, Полонский со временем сделает вывод, что слишком похоже изображать реальных людей, а равно и реальную конкретную жизнь всегда рискованно.

Временами рука Полонского словно бы сама собой начинала рисовать женское лицо, вроде бы всегда одно и то же. Это напоминала о себе слегка подзабытая, чуть отдалившаяся от него Валя Романенко… в скором времени — Полонская. Вот и сегодня… Дима сидел возле самого окошка палатки и вспоминал, как впервые увидел Валю — тоже в палатке и перед таким же оконцем, перечеркнутым брезентовыми переплетиками. Он вспоминал, а рука его уже чертила на бумаге контуры небезразличного ему лица, накладывала мягкие штрихи — как будто ласкала возникающее изображение. И постепенно проступало из неясности и отдаления красивое женское лицо… Только, пожалуй, не совсем Валино.

Полонский перевернул листок альбома и начал все заново. Теперь он рисовал быстрее, нетерпеливее, слегка подгоняя себя и надеясь на большую догадливость и послушность вот такой, «быстрой» руки. И, кажется, все пошло хорошо. Все стало получаться. Даже совсем неплохо стало получаться. Только теперь Валя не сидела на койке раненого, а просто смотрела на Полонского своими серьезными глазами: «Ты правду говоришь, что мы скоро встретимся?»