Жизнь продленная — страница 19 из 77

Это прощание.

Валя уже не хочет уезжать, отчаянно борется со слезами, а когда человек чему-то в самом себе сопротивляется, что-то преодолевает, это проступает на лице как страдание.

«Я надеюсь», — говорил ей Дима.

«Начнем мирную жизнь…» — Вале очень хотелось помечтать и что-нибудь услышать насчет этого от самого Димы.

«Конечно», — отвечал он.

«Если ты и теперь не хочешь ребенка, так я могу, конечно…»

«Мы все решили, Валек, — остановил ее Дима. — На первое время, пока я буду бедным студентом, мы сохраним свои солдатские ремешки, чтобы не распускать животы. Ладно?»

«Ну, смотри, Дима, чтоб потом не ругать меня».

«А вообще доверься моей мамаше. Она хотя и происходит из «бывших», но деловая и практичная, как старорежимный еврей».

«Я постараюсь ей понравиться».

«Только не надо стараться! Будь сама собой — и лучшего ты ничего не придумаешь. Моя маман не выносит неестественности, сразу видит, когда человек старается произвести приятное впечатление, — и тогда конец! Этот человек для нее как бы не существует… Так что будь с нею, как со мной».

«Как с тобой, я ни с кем не могу».

И в самый последний момент:

«Дима, ты не продашь меня?»

«Кому?» — засмеялся он, желая обратить все в шутку.

«Ну, мало ли…»

«Никому и никогда!»

Никто при этом не был назван. Да никого Валя и не могла бы назвать, она только по женскому наитию своему предполагала о ком-то. А Дима мог бы и назвать одного человека, потому что уже тогда маленькая фрау Эмма занимала какое-то место в его мыслях и чувствах. Забавная милая немочка, овдовевшая на третьем году войны с Россией, а вышедшая замуж на первом ее году за солдата-отпускника. Она с виду легко пережила поражение Германии, легко смирилась с победой русских, не обременяла себя тревогами о будущем, умея жить настоящим. Ее не очень-то опечалила и разлука с Полонским, хотя она все время говорила ему: «Димитри — кароши…» Она любила ходить по дому в брючках и легкой полотняной кофточке, надетой прямо на голое тело, всегда без лифчика, и это было так женственно, что он не мог спокойно смотреть на нее. Его так и приманивала эта мягкая женственность…

Полонский закончил рисунок и отклонился от листа подальше, чтобы получше разглядеть то, что вышло.

Получилась красивая женщина, полузнакомая или смутно знакомая, напоминающая Валю… и не в меньшей степени Эмму. Полу-Валя, полу-Эмма. Гибрид…

«Вот так, наверно, и возникали под пером кентавры», — грустновато усмехнулся творец.

Но чем дольше он рассматривал рисунок, тем больше находил в нем своеобразной прелести, даже гармонии и завершенности. Может быть, здесь произошло как раз то, что необходимо для искусства вообще, — типизация, синтез?

Однако и этой своей мысли Полонский мог только усмехнуться. Произошло грустное, в общем-то…

Рисовать больше он уже не захотел или не мог и стал листать свой старый, подзатрепанный альбомчик. Вот долговязый Василь подпирал собою стенку и усмехался издали своему «начальнику штабу». Вот Николай Густов, склонившийся над листом бумаги — скорей всего над письмом к своей Элиде. Фрау Гертруда в накрахмаленном передничке. Женя Новожилов со своим искореженным орденом на гимнастерке и неизменной улыбкой. «Красота — жизнь!» — подписан этот рисунок.

Полонский закрыл альбом и вытянулся на нарах. Все равно как после физической нагрузки, он почувствовал усталость, и ему захотелось поспать. К этому же приглашал его и надоедливый дождик, продолжавший кропить брезент палатки, и вся замедленная, полусонная дремотность здешнего бытия…

24

— А где тут проживает старший лейтенант Полонский? — то ли во сне, то ли сквозь сон послышался Полонскому голос Коли Густова. — Во второй? Спасибо.

— Коля, я здесь! — вскочил с нар Полонский и высунулся из-за полотняной дверцы наружу.

Так они и встретились — мокрый, в плащ-палатке Густов и теплый, успевший согреться и вздремнуть Полонский.

— Как ты догадался, что я хочу тебя видеть? — все еще кричал Полонский, как будто они находились на расстоянии друг от друга.

— А мне захотелось тебя увидеть, вот я и догадался.

— Ну, проходи, проходи в нашу келью. Промок?

— Сейчас согреемся, Дима!

— Неужели правда, Коля?!

Густов высвободился из мокрой плащ-палатки, сел на нары и достал из полевой сумки хорошо знакомую каждому фронтовику немецкую флягу, обтянутую тонким войлоком. В ней булькало.

— Подъем, мужики! — скомандовал Полонский. — Тут дело без обмана… У кого есть какая закуска — выкладывай!

— Сейчас организуем, — по-стариковски покрехивая, приподнялся на своем ложе майор Медведкин. — Сейчас сообразим по такому случаю.

Нехаева в палатке не было, а капитан Вербовой, четвертый обитатель этого сирого укрытия, подсел к Густову и, вопреки своей обычной молчаливости, начал оживленно расспрашивать: как в новом батальоне, как в новой дивизии, как поживает комбат?

Густов рассказывал:

— Живем в бывшем военном городке эсэсовской дивизии, неизвестно где сгинувшей. Отличные казармы, офицерские дома. У каждого из нас комнатка… конечно, не такая, как в Гроссдорфе, но с мебелью и печкой. Есть запас угольно-торфяных брикетов. Есть баня с ванными комнатами и душевыми кабинами.

— Вот буржуи! — не удержался Полонский.

— Мы можем принять тебя обратно в свою боевую семью, — предложил Густов.

— Нет, Коленька, не заманишь, ты уж не обижайся.

— А то гляди. Комбат у нас и там знакомый — майор Теленков, заместитель — капитан Густов.

— Это хорошо, что вы будете вместе, — серьезно заметил Вербовой. — Я, как вы знаете, не очень-то ладил со Степаном Афанасьевичем, но если с ним ладить, жить можно.

— Разве вы не ладили? — удивился Густов.

— Не будем вспоминать старое, это все уже в прошлом… Кстати, на прощанье я просил вашего начподива и комбата, чтобы они устроили тебе отпуск на родину. Оба дали мне слово.

— Неужели?

— Так точно, Николай Васильевич. И ты можешь смело напомнить комбату.

— Ну, Петр Прохорович!..

И Густов умолк, не зная, что сказать бывшему замполиту, и опасаясь слишком сильно радоваться.

— Замполит к вам тоже назначен? — спросил Вербовой.

— Назначен, и тоже наш, славгородский.

— Кто же?

— Ни за что не отгадаете. Старший лейтенант Тихомолов из дивизионной газеты!

— Да он что, рехнулся? — откровенно ахнул Полонский. — Талантливый же человек, журналист! Ну, брат, удивил…

— Дмитрий Александрович, — обиженно проговорил после этого Вербовой, — вы напрасно думаете, что все политработники такие же бесталанные, как я. И вообще непонятно, почему талантливый человек не может пойти в батальон?

— Ты меня прости, — извинился Полонский перед Вербовым. — Но Тихомолов — писатель почти готовый! Что ему там делать?

— Его не очень-то спрашивали, — пояснил тут Густов, — так же, как и меня, грешного. Ну, а теперь он какую-то успокоительную теорию придумал. Насчет учебы у жизни. Вспоминает Горького. Говорит, что всю войну писал про солдат, а общей с ними жизнью почти что не жил, языком народным не овладел. В общем, по вечерам он сидит в ротах, а по ночам что-то тайком пописывает.

— Передай ему привет, — посерьезнел Полонский, — и не передавай того, что я тут о нем говорил. Может быть, и такой путь существует… Особенно если человек проповедует женоненавистничество…

— Ну, в общем, так! — остановил все разговоры майор Медведкин. — Вижу, что настало время вмешаться старшему по званию. Прошу к столу!

Он уже застелил к этому времени плащ-палаткой и газетами Вербового часть нар на своей стороне, по-хозяйски разложил там всю оказавшуюся в наличии закуску и даже достал из своего чемодана хрустальные рюмки, припасенные, как видно, для послевоенной жизни.

— Прошу к столу, братья-славяне, — повторил майор, — и прошу, по возможности, без лишнего шума, а то набегут печенеги… во главе с Нехаевым.

— Пожелание принято! — за всех ответил Полонский.

И все начали придвигаться, прилаживаться к закуске, разговор сразу приобрел сугубо прикладной характер: «Кому доверим разливать?» — «Надо думать — старшему по званию». — «Вот колбаса от дяди Сэма, вот хлеб. Хлеб — экономить, потому что его маловато, а на кухню идти мокровато». — «Хлеб можно и нюхать — не обжираться же мы тут собрались!» — «Точно сказано!» — «Итак, за победу… мы уже пили, — выпьем сегодня за победителей!»

Была поднята первая рюмка.

После нее наступила известная задохнувшаяся тишина, ибо во фляге был спирт, и людям надо было сперва сделать глубокий — может, и вправду с хлебушком у носа — вдох, через некоторое время — полный («ы-ых!») выдох, и только вслед за тем появлялась у них некоторая способность ко взаимному общению. Ж-жуткая, если подумать, штука этот спирт, и как его русские потребляют — уму непостижимо. Страдальцы, герои, мученики! — больше ничего не скажешь.

После первой, как известно, всерьез не закусывают и много не говорят, так что сразу было налито по второй. А настоящая застольная беседа началась, в общем-то, после третьей. Зато уж потекла она сразу легко и привольно, не придерживаясь определенных рамок и берегов, совершая быстрые повороты и отклонения, охватывая широчайший круг вопросов. Упоминалось то армейское начальство, неспособное отправить на родину столь необходимых ей резервистов, то поминалась в разных аспектах война, принесшая столько бед и страданий, но и кое-чему научившая. Не забыта была и немецкая нация, о которой столько говорилось в ходе войны, но, как видно, придется еще говорить и после… В этом месте Дима Полонский совершил одно из неизбежных в подобной беседе отклонений и спросил, не слышал ли чего Коля Густов о фрау Гертруде, а Коля, оказывается, кое-что слышал.

— Представляешь, она прятала у себя на чердаке мужа-фашиста! — стал он рассказывать. — Про это как-то пронюхал наш Александров из «Смерша» и выманил этого субчика на волю; говорят даже, что фрау Гертруда сама послала своего мужа в комендатуру после мирной беседы с Александровым.