последнего патрона! Они и после гудка продолжали закупать вареную картошку или малосольные огурцы, набирать воду, собирать первопопавшиеся деревяшки для печки, а в дверях вагонов поднимался тем часом тревожный разноголосый вопль:
— Коля!
— Степа!
— Арнольд!
— Быстрей же, быстрее, тюлени вы этакие!
Матерям начинали помогать ребятишки:
— Па-па-а!.. Па-поч-ка-а-а!
Подавались панические советы:
— Бросай все, а то и сам останешься!
Мужчины, однако, оставались мужчинами и в такой тревожной обстановке. Непринужденной трусцой догоняли свой вагон, с видом неторопливого делового спокойствия складывали на пол движущегося вагона, или передавали в протянутые женские руки, или, наконец, на ходу вбрасывали в открытую дверь свою добычу и лишь после того хватались за железный, крепко привинченный поручень, впрыгивали одной ногой в скрипучую качающуюся скобу-подножку и — опля! — резко вскакивали в вагон. Это были все-таки молодые и опытные, немало поездившие в теплушках люди, почти сплошь фронтовики. Три года после войны они послужили в разных хороших местах, на Украине и даже в Крыму, а теперь вот ехали на Дальний Восток, в отдаленные местности, на замену тем офицерам, которые отслужили положенный срок на Сахалине, на Курилах, на Камчатке. Ехали с семьями, поскольку это теперь разрешалось и даже поощрялось. Старались добыть что-нибудь вкусненькое на станциях. Выслушивали милые благодарности своих женушек, выражаемые в самой различной форме.
— В другой раз сама побегу за фруктой, — грозилась какая-нибудь ретивая южанка.
— Много ты найдешь тут своей фрукты! — добродушно ухмылялся муж.
— Найду. Это ты ничего не видишь и переплачиваешь каждой торговке… Больше ты не пойдешь на закупки, я сама пойду.
— Вот хорошо-то! Может, еще отстанешь от эшелона.
— Не отстану. У меня ноги длинные.
— Да юбка узкая.
— Поднимем повыше…
Мужу дальше ничего не оставалось как приумолкнуть. Да, впрочем, и дела здесь подступали куда более важные. Разговор-то велся над купленными к обеду продуктами, и во рту у спорщиков уже появлялись слюнки, так что очень скоро произносилось примиряющее «давай закусим» — и начинался обед (или завтрак, или ужин). Начинался в одном, в другом, в третьем уголке. Общество как бы распадалось на свои составные ячейки. И незримо объединялось общностью действий.
А за открытой дверью все проносилось и проносилось пространство, задувая в вагоны то пыль, то дым паровоза, то запахи чистого леса или спелой травы.
Время от времени остановки делались прямо в поле, перед какой-нибудь приглянувшейся машинисту лужайкой. От головы эшелона перекатами шла приятная, у каждого вагона повторенная команда: «Можно размяться!» Изо всех дверей, как горох, сыпались разноцветно одетые люди и бежали на полянку. Тащили вместе с собой на траву, к цветам, погрустневших или, может быть, посерьезневших в дороге ребятишек. Женщины по двое, по трое оглядчиво убегали в сторонку, а их мужья пасли тем временем на лужайке детишек и вели между собой свои разговоры. О последних новостях, услышанных или прочитанных в случайно добытой газете. О том, что может ожидать их всех там, в отдаленных местностях. О хороших и плохих начальниках, от которых в армии все зависит. О «подъемных» деньгах, которых явно не хватит на всю дорогу, если и дальше будут везти такими же темпами… Дети же в это время носились и катались по траве, радуясь приволью. Хорошо им было! Их не тревожило будущее, не волновали заботы о деньгах, о сроках. Хотя, впрочем… Вон там какая-то девочка вдруг остановилась посреди своей бурной радости, пригляделась к часто стреляющему паром паровозу и начала по-взрослому, по-маминому, беспокоиться:
— А он не уедет без нас?..
Быстро пролетает это счастливое — потому что короткое — время. Паровоз подает долгий созывающий гудок, на поляне начинается всеобщая тревога — правда, не очень сильная. Люди знают, что на таких остановках никого не оставят, что машинист внимательно смотрит и ждет, пока сядут все. Может, и поругается там, для первых трех-четырех вагонов, но не уедет. И потому бежали к вагонам без паники, торопились без спешки. Иные домовитые женщины несли перед собой букетики цветов, как будто направлялись на именины к приятельнице. А мужчины вообще ждали, пока дамы взберутся по неудобным, не для них придуманным подножкам и лесенкам. Тех, кто погрузней, подталкивали снизу или втаскивали сверху за руки.
Ну вот, кажется, все успели.
В вагоне — опять по своим углам.
Принесенные цветы ставили в какие-нибудь баночки-скляночки или привязывали над подушками к гвоздям, щедро набитым в стенки еще прежними жильцами-странниками. И когда наступала ночь, когда плотно задвигались двери и кисловатый угольный дым от паровоза уже не так сильно проникал в этот движущийся коммунальный домик на четыре семьи, здесь возникали кратковременные летучие дуновения, похожие на ветерок с лугов. Цветы и увядшие продолжали хорошо пахнуть — лугами, сеном, пчелами и детством. И сладкие снились в вагоне сны.
Спать тут ложились по-разному: иногда сразу после заката солнца, как только в вагоны вползала туманная росная сырость, а иногда засиживались за полночь, распивая общий, на всю коммуну приготовленный чай, вспоминая и рассказывая всякие необыкновенные случаи, смешные байки, страшноватые, полумистические истории и всегда что-нибудь свежеуслышанное в пути. Мужчины не могли забыть о войне и часто примеряли к ней сегодняшние свои заботы и тревоги.
— На войне, к примеру, я все понимал с первого слова. Долг — и нечего тут больше рассусоливать! А теперь долг, выходит, не для всех одинаковый. Когда у нас в части подбирали кандидатов на эту поездку, целый список составили, а ехать пришлось мне одному. У кого жена больная, у кого дети, у кого теща.
— А вот у нас было два кандидата — я и еще один. Второй начал усиленно проситься: «Пошлите меня!» Кадровики испугались — почему он так рвется туда?.. Ну и послали меня.
— Мы — солдаты, братцы, не надо забывать и об этом, — вдруг напоминал кто-нибудь.
— Солдат службе рад! — тут же весело подхватывал следующий.
— Вот именно!
— Мы — солдаты, правильно. А наши жены?
— Они — наши боевые подруги. Верно, Катюша?
— Ага…
Женщины, когда о них кто-нибудь вспоминал, обычно и сами вставляли словцо, другое, третье, но к концу ночных коллективных бесед они становились малоразговорчивыми. Сидели, приткнувшись к своим мужьям, а то и положив на плечо повелителя свою покорную в этот час головушку, размягченные, немного разнеженные в теплой полудреме, когда уже совсем не думается и не хочется думать о справедливости или несправедливости, о завтрашних сложностях и трудностях, — хорошо, хоть сегодняшние кончились! Лучше всего — верить и надеяться. Да и вот она, моя главная надежда и опора — мой муж! Пока мы вместе — нам все нипочем!
Женщинам было, конечно, труднее, чем их мужьям, — тут и спорить не о чем. Но они крепились, помаленьку привыкали, обживались. И вот уже, глядишь, собрались в кружочек, завели свое любимое:
— Какой удачный костюмчик! Это вы сами шили?
— Да, знаете, сваляла кое-как перед дорогой.
— Ну что вы, очень миленько получилось! Настоящий дорожный комплект.
— Я так и решила: до места доеду, а там возьму и выброшу.
— Ой, не торопитесь! Там, говорят, ничего такого не найдешь. Денег много, а купить нечего.
Не будет пропущена мимо ушей и тема о деньгах.
— Там, говорят, большие тысячи скапливают.
— Скапливают, да не такие, как мы.
— А может, и нам удастся? Так уж хочется: пойти в магазин — и покупать, покупать, не считая рубликов.
— Да где такие магазины-то, женщины?
— Будут когда-нибудь. Может, когда вернемся, и они появятся.
— А у меня в дорогу совсем нечего надеть было, и пошли мы с мужем на толчок. Ходили, ходили — все без толку. Потом видим в киоске один-единственный — вот этот, что на мне, — голубой лыжный костюмчик. Муж говорит — хватай, а я побаиваюсь: все-таки к брюкам у нас не привыкли. Тут другая женщина подходит: «Вы берете?..» В общем, короче говоря, не стала я больше раздумывать, взяла — и купила.
— И правильно сделали! Для дороги лучше и не придумаешь.
— Теперь и я поняла, что удобно.
— Удобно, да не каждой хорошо.
— Ей-то как раз хорошо, даже под цвет глаз подошло. Высоким да тоненьким все идет.
А дальше — вдруг — полушепотом:
— Глядите, глядите, ваш благоверный уже поглядывает, скучает.
Другая совсем шепотом:
— Любит, видать, а? Когда вы сидите с ним в дверях, свесивши ноги, — прямо как дети влюбленные.
— А это у нас свадебное путешествие.
— Да что вы говорите? Поженились и поехали?
— Ага.
— Смелая девка!
— А что ей в лыжном-то голубом? Села да поехала, знай ногами побалтывай.
2
Смелая…
Когда ее хвалили за решительность и неробкость, в груди у нее разливалось что-то теплое и яркое, как севастопольское солнце, в голове возникал кружащий ветерок и вспоминались то горы, то море, то «гигантские шаги» — любимая забава ее детства.
Пыльная, вытоптанная ребячьими ногами площадка с крепко вкопанным посередине столбом, с которого свисали вниз четыре веревки, почти никогда не пустовала. Всегда там околачивались двое-трое мальчишек. Собственно, так было: собирались двое — ждали третьего, приходил третий — поджидали четвертого. И часто этим четвертым оказывалась Лена.
— Эй, ты будешь кататься? — еще издали, завидев ее, кричал кто-нибудь из мальчишек.
Лена некоторое время раздумывала — можно ли откликаться на это непочтительное «эй»? Но покататься ей всегда хотелось, а ждать от мальчишек вежливости было бесполезно, поэтому она соглашалась:
— Ладно, буду.
Потом кричала: «Чур, я первая!» — и бежала к столбу захватывать лучшую веревку, у которой на конце была петля-сиденье. Она любила удобства, эта голенастая девчонка, и любила, чтобы ей доставалось все самолучшее. Даже имя свое она не раз меняла, выбирая что покрасивее. В метрике она значилась Аленой, и ей долго нравилось, как ее называли то Аленкой, то Аленушкой, то Ленко́м. Потом она услышала из разговора взрослых, что Алена происходит от Елены, а Елена означает светлая, солнечная, веселая, — и стала Леной, Леночкой. А в девчоночьем дневнике, который она начнет вести с седьмого класса, будет фигурировать девочка Гелла, немного загадочная и возвышенная…