После некоторых препирательств с мальчишками и необходимых приготовлений на площадке начиналась лихая забава. Разобрав веревки, все четверо делали одновременный дружный разбег вокруг столба. Все сильнее и резче отталкивались они ногами от земли, не жалея пяток. Все выше после таких толчков подпрыгивали. И вот уже не просто высокие прыжки, а почти настоящий полет начинался. Лицо обдувал упругий теплый ветер, в котором слышались милые запахи моря, во всем теле возникала неземная легкость, хотелось не то закричать, не то взвизгнуть, чтобы аж в ушах зазвенело, не то запеть про что-нибудь звонкое, а то даже оторваться и полететь над крышами домов, над белой Графской пристанью, над синей-синей бухтой, между морем и солнцем, и умчаться куда-нибудь еще дальше — в белесую мерцающую серебристость… Вот когда она бывала по-настоящему смелой, до неуемности азартной — и кем только не мнила себя, надолго отрываясь от земли! Летчицей. Морячкой. Планеристкой.
И ничегошеньки не знала о том, куда летела, к чему готовилась…
Бывали в жизни и другие дни, другие настроения.
Однажды папа ездил по своим изобретательским делам в Москву и должен был вот-вот вернуться, а Лена молила своего детского бога: пусть папа задержится… пожалуйста, пусть задержится… И мама, и сестра ждали его — скорей бы, скорей бы приехал! — а Лена твердила свое: пусть он задержится!
Папа приехал вовремя и веселый: его машина для поливки садов была одобрена. Он привез маме шерстяной отрез на платье, старшей сестре Дине школьный портфель, а своей любимой Леночке (она хорошо знала, что любимая!) — большую куклу, каких она никогда еще не видывала. Розовая, в голубом платьице, синеглазая, то есть с совершенно синими радостными глазами, которые еще сами закрывались и открывались, если ее раскачивать, — эта чудо-кукла так и просилась в руки. Обняв ее, Лена обняла бы весь дорогой ей мир, в который входили и папа, и мама, и море, и кузнечики в жаркой степи за городом.
И все-таки Лена спрятала руки за спину.
— Она тебе не понравилась? — удивленно, готовый обидеться, спросил папа.
— Понра-а-вилась, — сквоэь слезы ответила Лена. Глаза у нее тоже закрывались и открывались, как у розовой куклы, только намного быстрее и чаще. А сама она была уже не розовой, а просто красной. И с живых ресниц ее уже слетали живые светлые капельки. Как роса, стряхнутая с куста.
— Почему же ты не берешь ее? — недоумевал папа.
— Потому что не могу.
— Ты что-нибудь натворила? — догадался папа.
— Пусть мама скажет.
— А сама не можешь?
— Нет.
— Значит, ты не только проказница, но и трусиха?
— Нет… То есть — да…
Извечный и непонятный инстинкт преступника заставил ее робко взглянуть на стеклянную горку для посуды. Папа посмотрел туда же и начал меняться в лице. В горке не было стекол и не было посуды.
— Это Наполеон, это Наполеон! — закричала Лена так, будто ее уже наказывали.
Она была отчасти права. Горку свалил большой страшномордый бульдог, который при обвинительном возгласе Лены: «Это Наполеон, это Наполеон!» — чуть виновато заскулил и потерся о папину ногу. Горку свалил действительно он, кинувшись на стук в дверь. Ну, а привязала Наполеона к ножке этого несчастного шкафчика Лена-Аленка. А в горке стоял, помимо другой посуды, дорогой японский сервиз — папина гордость. Он привез эту свою гордость тоже из Москвы, когда получил там премию за свое первое изобретение. Он очень радовался этим полупрозрачным небольшим чашечкам с полупотайным рисунком, показывал их друзьям, и те, разглядывая чашки на свет, удивлялись.
Вспомнив об этом, Лена сильно разревелась и долго не могла остановиться, чувствуя себя виноватой-виноватой и несчастной-разнесчастной. Папе пришлось даже утешать ее. Потом, успокоившись, она убежала на улицу. А там встретилась подружка и сказала: «Давай смеяться!» — «Давай!» — ни на секунду не задумавшись, согласилась Лена…
Пожалуй, дольше всего в своей прожитой до сих пор жизни она оставалась отъявленным бесенком. Только не тем черноглазым и чумазо-черноволосым, какой привычно видится нам, едва мы услышим это слово, а рыжевато-золотистым и чистеньким, с большими, широко открытыми главами, которые от самой малой радости становились совершенно светлыми, все равно как небо над спокойным морем, и от самой малой обиды темнели, как море под тучами. Затем этот сорванец почти незаметно начал превращаться в нежную стройную девушку с перехваченной пояском тонкой талией. Она по-прежнему легко бегала и быстро ходила, но уже появлялась в ее движениях полувзрослая степенность, а глаза все чаще бывали темными и задумчивыми. Потому что пришлась эта беспокойно-радостная девчоночья пора как раз на годы войны и оккупации.
Семья жила тогда в Симферополе и должна была эвакуироваться через Керчь на Кавказ. Отец уже сговорился в совхозе насчет машины и ехал на ней за своим семейством, но попал на Севастопольском шоссе под бомбежку и там погиб, и неизвестно где похоронен. Мама умерла уже в сорок третьем году, от тифа.
При хорошем питании и лечении она, конечно, могла бы выжить, но к тому времени не было у них ни питания, ни лекарств, ни знакомого доктора.
Мама болела недолго.
Ее похоронили на кладбище эа городом, на горке у церкви.
Лена с сестрой остались круглыми сиротами. Еще раньше их выселили из своей квартиры на окраинную Красную горку. До прихода наших войск оставался целый год, да и то этого никто на свете не знал. Что им было делать?
Кто-то посоветовал сходить к Лиде севастопольской. Эта отчаянная, красивая женщина вырвалась каким-то чудом из Севастополя и прибежала в Симферополь, где жили три ее сестры-солдатки. У двоих были дети. Все жили впроголодь. И тогда севастопольская беженка, немного оглядевшись, пошла проситься к румынам на кухню. Там попалась на глаза и сразу приглянулась сластолюбивому, но в общем-то доброму старику генералу, который носил непомерно большой, сдвинутый на ухо берет и был за то прозван Грибом.
Лиду взяли на работу. Она теперь кормила и сестер и племянников, а со временем стала пристраивать через своего генерала и других женщин и девчонок — особенно тех, кому угрожала отправка в Германию. На кухне собралась немаленькая женская команда, и она все разрасталась, угрожая снижением пайков в румынской армии.
Сюда же пришла и Лена со своим горем.
Лида выслушала ее, оглядела с головы до ног и сказала:
— Знаешь что, девонька, на кухню я тебя не пущу. Иди-ка ты лучше в аптеку, там у меня есть хороший знакомый… А продуктами как-нибудь поможем.
— Спасибо вам большое, — поблагодарила Лена. — Люди так хорошо говорят о вас.
— Насчет людей… не надо, — как-то странно проговорила Лида.
Трудно сказать, о чем она тогда подумала, но через год, буквально накануне прихода в Крым советских войск, эта непонятная женщина отравилась люминалом. Говорили, что у нее муж в Красной Армии и она побоялась встретиться с ним, но сама она никаких объяснений или просьб не оставила. Просто пришла, пожила — и ушла.
Лена стала работать в аптеке и выжила. Работа эта оказалась не такой уж легкой, как можно было подумать, и совсем неинтересной. Приходилось носить тяжелые бутыли с растворами, разливать в пузырьки нашатырный спирт, после которого даже дома чихалось, и делать всякую другую черную работу. Зато здесь было спокойно. Только один случай запомнился Лене. Как-то под вечер она зашла в провизорскую и увидела, что старичок провизор бегает по комнате с каким-то пакетом и не знает, куда положить его. Увидав Лену, он сунул пакет ей в руки: «Быстро отдай парню во дворе!» Лена вышла во двор, к ней тут же подбежал мальчишка ее лет, чуть ли не выхватил пакет из рук — и был таков. А когда Лена вернулась в аптеку, там стояли два немецких солдата с автоматами и офицер. Видимо, они спрашивали что-то про партизан, потому что старичок провизор с некоторой угодливостью отвечал им по-немецки:
— Нихт партизанен, герр официр.
— А ты что скажешь? — указал офицер пальцем на вошедшую Лену.
— Нихт партизанен, — отвечала и она.
— Это неправда, — сказал офицер.
— Честное слово — нихт! — повторила Лена, прямо глядя ему в глаза и чувствуя, что страшно, предательски краснеет. Ей показалось, что офицеру что-то известно, она понимала, что врать ему опасно, однако и сказать про парня, которого до сей минуты считала простым спекулянтишкой, тоже не могла. Так и стояла перед немцем, смотрела на него своими честными глазами, боясь даже сморгнуть, и повторяла, что не знает, не видела, честное слово — нихт…
3
Так какой же она все-таки была? Смелой или робкой? Опрометчивой или осторожной? Предельно честной или же способной при случае и соврать?
Да она и сама не знала — какой.
В ней, как и в других людях, было всего понемногу.
Если надо было действовать и не на кого было надеяться — она действовала. Приходилось горевать — она плакала до самой горькой горести. А когда вдруг почувствовала себя счастливой, то и вовсе перестала задумываться о себе, о том, какая она есть. Потому что появился рядом другой, более важный, чем она, человек, и все стало определяться тем, что нужно и что важно для него. Вот его послали на край света — и она даже не подумала отстать от него. «Куда иголка — туда и нитка», — сказала она с выражением житейской умудренности на своем все еще девчоночьем лице, розовеющем бог знает от каких витаминов и калорий.
«Иголкой» был Глеб Тихомолов, капитан-сапер, в прошлом дивизионный газетчик, который и до сих пор заполнял свои трофейные записные книжки то стихами, то прозой.
Они познакомились на Сивашах, где саперы очищали землю от «взрывоопасных единиц», а геологи, в числе которых была и коллектор Лена, шли следом, бурили скважины, брали пробы. Те и другие шли по жестковатой, в живописных трещинах, солончаковой степи, по едкой рапе, то есть по неглубокой, сильно пересоленной воде. Соль была под ногами и на губах. Всюду соль и солнце. Солнце на прокаленном небе — и на экране гладких озер. Знойное марево по всему горизонту. Острый клинковый блеск воды, перенасыщенной солью. И неоглядный во все стороны простор, зовущий только в одну сторону — домой в город.