— Не достанем одну из них? — спросил Глеб.
— Конечно, конечно! — поддержала Лена. — О чем тут спрашивать!
— Так ведь еще не доехали…
Вроде бы возражая на словах, Глеб тем не менее открыл чемодан, извлек из него бутылку, снова закрыл крышку — и чемодан стал столом. Да еще каким! Широкий, просторный, он мог бы принять на себя и не такие угощения, какие предлагала сейчас Лена.
А впрочем, и с тем, что было, обед получился отличным. Сладкое крымское солнце, проникнув в кровь и в головы наших недавних крымчан, все вокруг несколько видоизменило и перекрасило. Снова была замечена стоявшая в окне сопка в своем роскошном осеннем цветении, не в первый раз была помянута простая и ясная человеческая мудрость — «везде живут люди». Мужчины тут вспомнили, что, когда они приехали два года назад в Крым и выгрузились поздним вечером из вагонов, все им тогда не понравилось. Стояла сырая зима. Было промозгло, неуютно и очень бездомно. Хозяева сдавали квартиры только тем, кто мог обеспечить их «топкой», то есть дровами или углем… или кто мог жениться на их дочерях.
— Помнишь, как мы ругали тогда Крым? — говорил Густов.
— Было, было, — соглашался Глеб.
— Вот вас бог и наказал за это! — вставила тут Лена.
Ей не стали возражать. Просто еще понемногу выпили, и тогда кто-то предложил:
— А не съездить ли нам во Владивосток?
И вскоре они сидели в пригородном поезде, взирая через запыленные стекла на своеобразную дальневосточную природу, которая ведь и в самом деле была красива, но вот как-то не ласкала сердце — и хоть ты умри! Видимо, требовалось немало пожить здесь, чтобы все принималось как родное. А еще лучше — здесь родиться.
Ближе к городу пейзаж становился вроде бы знакомым, потому что все большие города удивительно однообразны в своем умении съедать вокруг себя природу, оставляя лишь изрытую землю, запыленные, изломанные кустики, встречая путника задымленными свалками, прокопченными привокзальными постройками, принимая его как бы с черного хода…
7
На главпочтамте, в окошечке «До востребования», Николай Густов получил письмо из Ленинграда от Димы Полонского, которое тут же было прочитано вслух.
«Как живу я? Живу — рисуя, — писал Полонский. — Уже забываю, что был когда-то начальником штаба, и уже — не студент более, а вольный свободный художник. Иллюстрирую военные книги, эксплуатируя свои фронтовые зарисовки. Вместе с Валей дружно и с любовью трясемся над третьим членом семьи Полонских — Ланочкой, или попросту Светланкой. Валя шлет тебе привет, друг Коля, и, по-моему, немного влюблена в тебя, только боится мне признаться. Во всяком случае, твою Элиду она почти ненавидит… Моя мамаша тоже шлет тебе привет, она тебя помнит и говорит, что ты интеллигентный, а интеллигентность — это высшая, по ее мнению, стадия человеческого развития. Моя же сегодняшняя любовь — эпоха Возрождения. Копаюсь, когда есть время, в фолиантах Публички, в букинистических магазинах, в которых пока что не на что покупать, — все хочу знать о ней, об эпохе той. Понять и почувствовать хочу ее. Найти в ней некоторый прототип для нашего времени. Мы, только мы могли бы вызвать новое, наше Возрождение… Жалею только, что у нас не принято рисовать обнаженную натуру. Я все сильнее влюбляюсь в человеческое тело — прямо как язычник в своих богов, и временами думаю, что здесь у меня что-то получилось бы. Человеческое тело, особенно женское, — это светлый, радостный праздник природы. Тут наша общая матушка поколдовала на славу…»
— Откуда это, комбат? — спросил Глеб, когда письмо было прочитано.
— Как откуда? — не понял Густов.
— Из какой эпохи?
— Ах, вот ты о чем! Да, у него теперь совсем другая жизнь.
— И, наверно, уже не понимает человек, какой он счастливый! — продолжал Глеб, — Как ему спокойно, когда он приходит в свой постоянный, неподвижный дом, садится ужинать за свой собственный стол, ложится на нормальную кровать, в чистую постель. Да и утром… Я уже не помню, как просыпаются люди дома. Ты помнишь?
— Я не помню, что такое дом, — в тон ему отвечал Густов. Потом улыбнулся и заговорил каким-то не своим голосом: — Только не будем, товарищи, размагничиваться! Солдат и в мирное время — на войне. Особенно когда выполняет важное задание командования.
— Ты кого это вспомнил? — спросил Глеб.
— Нашего бывшего комбата Теленкова.
— Я его что-то подзабыл, — признался Глеб.
— Да и я забываю.
— А я и совсем не знаю! — чуть капризно напомнила о себе Лена. — Так что пойдемте отсюда куда-нибудь.
Пошли просто по городу, рассматривая старые здания, читая — и не запоминая — названия улиц, вывески, объявления. Что-то пытались вспомнить из истории, но на память приходили только гражданская война, изгнание японцев, события на озере Хасан. А что было раньше, когда и как был основан на берегу океана этот город особого назначения и особой судьбы — никто из троих толком не помнил.
На одном перекрестке остановились и долго любовались широко открывшимся перед ними заливом Золотой Рог с островом-за́мком посередине. Оттуда тянуло свежестью, там начинался огромный прохладный простор…
— Знаешь, он немного похож на Севастополь! — проговорила Лена, обрадовавшись своему открытию. И стала торопливо рассказывать, как она маленькой ходила по севастопольским улицам со своей красивой мамой, как на маму постоянно оглядывались моряки, и Лена-Аленка, заранее зная это, всякий раз успевала показать любознательным «братишкам» свой остренький и быстрый, как у ящерицы, язычок. Моряки смеялись или делали устрашающие гримасы, а мама тут замечала, что дочка идет неловко, бочком, и тянула ее за руку: «Ты что отстаешь, Аленка?» — «Это у меня туфелька отстает», — искренне врала Лена-Аленка. И прижималась щекой к маминой руке, как послушная девочка-паинька. А у самой внутри все так и смеялось, так и хохотало от непонятной радости, гордости, озорства — даже не поймешь от чего!.. Да и не требовалось тогда все понимать, все объяснять — достаточно было видеть, слышать, вдыхать, смеяться. Не потому ли и жилось так вольно и счастливо?..
Они подходили уже к морскому вокзалу, когда Лена остановилась и сказала, что дальше идти не хочет.
— Мы устали? — заботливо спросил Глеб, который теперь все чаще в разговоре с Леной обращался сразу к двоим — к ней и к «Наташке».
— Нет, просто я хочу домой. Пусть в казарму, но под крышу.
— А мы не капризничаем? Ты же сама сказала, что он похож на Севастополь.
— Я обозналась. Этот неуютный, неприветливый.
В том году Владивосток выглядел и в самом деле не очень приветливо. Да он, собственно, и не собирался привечать, он только пропускал людей через себя, задыхаясь от их обилия. Он был огромной перевалочной базой, выдвинутой к берегу океана и переправляющей бесчисленные массы людей и грузов к другим берегам, для большинства едущих еще не открытым. Тут все пребывало в движении. Менялись не только направления и характер дорог, но нередко и человеческие судьбы. Кто-то попал не туда, куда отправлялся, кто-то оседал здесь, не достигнув своего намеченного берега, а кто-то даже возвращался домой, если оставались деньги на обратную дорогу… Это был город-колдун, город-регулировщик, выпускные и приемные ворота Большой земли и помимо всего — традиционно насторожившийся восточный бастион России. Здесь еще хорошо помнили недавнюю войну с Японией, проходившую совсем близко, и до сих пор видели на улицах города марширующие подразделения японских военнопленных, которые очень мило исполняли советские песни — то «Катюшу», то «Широка страна моя родная». Здесь эти же самые военнопленные, перед тем как уехать на родину, зашивали в одежду главы «Краткого курса истории ВКП(б)» на японском языке, чтобы потом, дома, собрать из отдельных глав целую книгу. Здесь особенно хорошо слышны были радовавшие нас раскаты китайской революции и затем миллионноголосое слово о вечной китайско-советской дружбе — на десять тысяч лет вперед! Очень близко отсюда лежала тревожная, разделенная на две части Корея — как две полусферы атомной бомбы… И ехали, ехали, ехали через Владивосток люди: переселенцы — будущее население отдаленных земель и островов, а также солдаты, солдаты. Армия всегда сопутствует освоителям и обживателям, придавая особую убедительность их трудам и заботам…
Вероятно, самое большое скопление едущего народа образовалось на просторной площади перед морским вокзалом. Получилось что-то похожее на великий цыганский табор, но только не было в нем ни лошадей, ни телег, ни шатров, ни гитар. Просто лежали на земле прикрытые чем придется пожитки и возле них ютились, к ним жались семьи — малые и средние, с малыми и взрослыми детьми. Люди жили здесь, как видно, не первый день, потому что свободно ориентировались в своем горестном поселении, уверенно передвигаясь там по каким-то переулочкам и канальчикам. Все там беспрерывно шевелилось, гомонило; где-то сердито переругивались, а где-то вроде бы даже пели. Гул стоял несмолкаемый и плотный, как на хорошей ярмарке, только что не было на этой ярмарке ни веселья, ни каруселей, ни глиняных соловьев, а была лишь неустроенность и тревога, да еще витало в воздухе нетерпеливое желание двинуться дальше…
Начал накрапывать дождик, который уже давно назревал в душноватом воздухе города. Шум и передвижения на привокзальной площади сразу усилились. Подобно муравьям, приводящим в «дождевую готовность» свое коллективное жилище, люди на площади засуетились, забегали вокруг своих микромуравейничков, поправляя на них брезенты или плащ-палатки — песчано-линялые советские и зверо-пятнистые немецкие, натягивали и на себя что-нибудь непромокаемое, собирались целыми семьями под одну столовую клеенку. По проходам побежали небыстрые людские ручейки, стекаясь к вокзалу, но там, в дверях, очень скоро образовалась запруда. Движение ручейков в таборе-поселении сперва приостановилось, затем повернуло вспять: люди покорно возвращались под свои семейные укрытия или под деревья, что росли на площади…