— Ты иди, иди! — продолжала Лена прогонять его на палубу. — Тебе еще нужны будут силы. Отдохни.
— Может быть, вместе погуляем? — предложил Глеб.
— Нет, я совсем ослабла… Я, может быть, посплю тут.
Чувствуя себя и неловко, и освобожденно, Глеб поднялся по лестнице на палубу, с наслаждением вдохнул свежего морского воздуха и сразу увидел, охватил взглядом очень много простора вокруг, поочередно наклонявшегося то в одну, то в другую сторону. И очень скоро тут, на просторе и на ветру, развеялось все мелкое и обыденное, бытовое. Простор, наверное, очищает человеческую душу, и не зря мудрецы древности удалялись в пустыни, селились на морских и озерных островах, с которых только и можно обратиться к недоступному, ускользающему богу… У Глеба же возникала на просторе своя особенная божественность, связанная с его робким и неуверенным служением своему божеству — Слову, тоже постоянно ускользающему.
Втайне он сознавал себя предназначенным к писательству, с самого детства его тянуло к этому, а работа в дивизионке еще более подогрела его литературные мечтания и надежды. Временами у него в душе мелькало и вспыхивало нечто совершенно прекрасное, как утренний сон, обещая вот-вот сложиться в ясный и точный образ, в щемящую и не бессмысленную словесную вещицу, но почти никогда не складывалось так, как хотелось бы, как промелькнуло и подразнило. На бумаге все выходило бледнее, грубее, примитивнее… Иногда ему удавалось воссоздать какое-то настроение, передать отчетливую, простую мысль (этому его научила газета), но не мог он сладить с мыслью разветвленной, противоречивой, спорящей внутри себя, и не получалось у него материальной осязаемости в описаниях природы, предметов, людей. Правда, он и не хотел описывать, какой у кого нос, какого цвета глаза, каков рост; ему казалось, что важнее и нужнее духовный портрет человека и настроение, от него исходящее. Однако траву и деревья, по всей вероятности, полагается писать осязаемо, зримо… Сомневающийся, неуверенный, он в то же время помышлял о каких-то открытиях и новшествах, мечтал со временем ввести в свою прозу глубинную, скрытую ритмичность. Пусть бы эта проза стала плавно пульсирующей, как стих, как ток крови в жилах. Пусть бы в ней естественно и просто сочетались, становились в один родственный ряд слова кричащие и шепотные, строго отчетливые и с лирическим мягким туманцем, зовущие и останавливающие, колючие и нежные. Пусть бы из строки в строку переливалась привольная игра мысли, и пусть бы серьезность пронизывалась улыбкой, а из улыбки прорастала неназойливая, добрая к человеку, не слишком серьезная философия. Пусть бы. Пусть бы… Только уж очень сложно с этим могущественным богом — Словом. Никогда не знаешь, с чем подступить к нему — с молитвой или с мотыгой.
И не проще с эпохой, которую полагается тебе и понять и отобразить, если уж ты отважился взяться за перо. Она воистину героическая и весьма многоцветная, переливчатая и неуловимая. Не в каждый момент можно понять, что в ней главное и что второстепенное, что завтрашнее, а что вчерашнее. Не только на поверхности, но и где-то в подспудье закладываются новые пласты жизни, границы и контуры которых еще не до конца прочерчены. В них впечатаны и наша вечная гордость — победа, и наша долгая печаль по двадцати миллионам, не дожившим до нее. В них — и мы сами, и наши послевоенные сыновья, наше осязаемое соприкосновение с будущим, которое мы называем не иначе как лучезарным. Эпоха — это и новый завод в Сибири, и солдатская дорога на край земли. Это и песня в душе строителя, и невысохшая слеза на щеке вдовы-солдатки. И рукотворные моря, задуманные дерзкими преобразователями природы, и несчастливые любовники, разлученные безжалостной судьбой или почему-то не нашедшие дороги друг к другу, и еще многое, многое другое, о чем мы не умеем или не осмеливаемся сказать.
Но как же тогда выразить, изобразить ее — эпоху?
Или всегда в ней остается что-то неизречимое?
Невысказанное и неизречимое всегда томит… и томится.
«Может, и хорошо, что я стал сапером, — вдруг как-то освобождение думается Глебу. — По крайней мере, конкретная и ясная профессия. Человек дела. Прокладывающий дороги. Разминирующий поля. Наводящий переправы… Когда надо, ты строишь убежище, когда надо — жилище… Что может быть достойнее и необходимее? Живи — и делай, и не думай о неизречимом. Плыви через океан, тяни свою дрожащую нить судьбы к невидимым берегам, как во время фронтовой переправы, — плыви, живи и не мучайся, тем более что мучений в такой дороге и без того хватает…»
— Гляди, гляди! — вдруг услышал Глеб возбужденные выкрики за своей спиной, у противоположного, правого борта. — Рыскает.
— Где ты видишь?
— Прямо по моей руке смотри!
— Смотрю. И ничего не вижу.
— Да вот же, прямо. Черная палочка бежит.
— Вижу, вижу! А что это?
— Перископ! Подводная лодка!
Глеб быстро перешел по вздымающейся палубе на правый борт, и ему показалось, что он успел увидеть в волнах, почти у самого горизонта, ровный белый бурунок. Словно бы что-то чиркнуло там по воде. Чиркнуло — и пропало.
Однако что-то там и осталось, задержалось после этого. Что-то прибавилось, точнее сказать. Словно бы подул оттуда еще один ветер.
— Чья же она? — спросил Глеб.
— А хрен ее знает! — услышал ответ.
— Может, миста мерикана? — немного дурачась, играя под чукчу, проговорил какой-то молодой военный без погон.
— Нас должны охранять! — возразил ему другой, постарше, с погонами капитана артиллерии.
— Может, и охраняют, а она прорвалась…
— А может быть, это наша лодка? Вон идет военный моряк — спросим!
К борту действительно подходил единственный на «Чайковском» военный моряк — капитан второго ранга, державшийся на пароходе с каким-то особенным великолепием. Он всегда был по форме одет и не расставался со своим тяжелым, чуть не в полметра длиной, морским биноклем. Кое-кому он позволял посмотреть через этот телескоп на играющих касаток или на далекий китовый фонтанчик, но редко кто осмеливался попросить кавторанга о таком великом одолжении. Необщителен был кавторанг, живя среди сухопутчиков своей обособленной внутренней жизнью, проводя большую часть времени в палубном одиночестве. Кто-то пустил слух, что он застал с кем-то свою неверную жену и после того попросился на Север, кто-то утверждал, что он находится на «Чайковском» для связи с военными кораблями, которые будто бы курсируют в открытом океане, наконец, высказывалась версия, что он из главного морского штаба и направлен на Север как раз в связи с активностью незваных подводных лодок. А сам кавторанг, как уже сказано, ни с кем не откровенничал.
Когда он услышал о перископе, то прежде всего приложил к глазам свою оптику и осмотрел горизонт. Но ничего, как видно, не обнаружил.
— Если это была субмарина, то она погрузилась, — профессионально резюмировал он.
— И нам остается ждать, пока она выпустит торпеду, — продолжил дурашливо-хитрый малый без погон.
Кто-то чуть нервно хохотнул, кто-то, поглядев на воду, поежился: «Бр-р-р! Холодная!» — и все продолжали приглядываться к волнам: не появится ли снова перископ? Всерьез-то, конечно, не верили, что кто-то может на них напасть, но все же на палубе воцарилось какое-то беспокойство. И не вполне спокойный продолжался разговор, и в нем нет-нет да и скажется что-нибудь о войне — минувшей или грозящей, об американских заправилах-толстосумах, которым мы не нужны больше как союзники, и тех бойких парнях, с которыми сталкивались в Германии в сорок пятом году («Простые они, и ничего так не любят, как торгануть да монету заработать»), наконец, и о «властительнице дум» — атомной бомбе, то всерьез, то в шутку («На одесском толчке, я слышал, продавали ее, только мне самому деньги в дорогу нужны были»). Когда соберутся несколько военных, то уж непременно будут шутить и об этом.
А завершилось все такими речами:
— Ладно, братцы, война закончена, и не будем к ней возвращаться.
— Хорошо бы! Но не вдруг от нее избавишься. Мне сегодня опять бомбежка снилась.
— Война окончена — борьба продолжается, — как говорили у нас в Германии в сорок пятом году.
«И у нас тоже!» — усмехнулся про себя Глеб, ненадолго возвращаясь мыслями к лету сорок пятого года, заполненному ожиданиями, возбужденно-радостному и тревожному. На мгновение вспыхнул теплый солнечный день, сиреневое цветение вдоль всей главной улицы Гроссдорфа, потом как бы подали голос трубы дивизионного оркестра: они играли бравурные марши на проводах «старичков», а звучали почему-то печально.
Давно ли все это было — и трубы, и тепло, и сирень? И вот уже нет ничего этого, и никогда не повторится — разве что в таких вот вспышках-воспоминаниях…
Он стоял у борта, облокотившись на холодное шершавое железо, то поднимаясь вместе с ним на волну, пока еще не очень высокую, то опускаясь в провал между волнами. Под ногами напряженно дрожала — от работы машин и винтов — палуба, за кормой тянулся и кипел широкий пенистый след, словно бы подсвеченный из глубины живым мягким светом, проносился над палубой соленый, неземной ветер, а мысли Глеба-литератора все метались в каком-то неясном поиске, душа тосковала над толщами вод бессловесно и трепетно… Вскрикнуть бы плачущим голосом чайки, прокатиться бы, прошелестеть шумной океанской волной, пропеть бы ветром в проводах и снастях торжествующую песню шторма, прогудеть бы гудком встречного парохода… Но нет, не дано! Надо ждать своего голоса. Ждать, пока он прорежется…
11
16 октября
П е т р о п а в л о в с к - н а - К а м ч а т к е
Утром, выйдя на палубу, я увидел совсем рядом коричневатые, освещенные солнцем сопки. Их растительный покров, издали напоминавший шкуру бурого медведя, вблизи оказался лесом. Это рогатые карликовые березы с красновато-серыми ветвями. Где-то вдали, сквозь облака, расположившиеся на разной высоте, просматривалась белая высокая сопка. Верх ее спрятался под колпаком, похожим на поварской, а книзу спускались полосы белого драпировочного полотна. Облака ходят и внизу, по самой земле, как на Курилах.