Жизнь продленная — страница 50 из 77

— Ты знаешь, Николай, я принес недобрую весть…

Это вошел Глеб Тихомолов, так быстро обернувшийся.

— У нашего общего друга Калугина несчастье с женой, так что он сейчас не летает. У него очень плохо дома. Настоящая северная трагедия…

Оказывается, в самом начале недавно отгулявшей пурги жена Калугина услышала дома из телефонного разговора своей соседки, что на аэродроме кто-то разбился при посадке. У жены летчика первая мысль, конечно, такая: не мой ли? Через минуту опасения превращаются в уверенность, тем более что как раз в это время Калугин должен был вернуться из рейса… Соседка еще продолжала говорить со своим мужем-аэродромщиком, а Калугина уже поспешно оделась и выбежала на улицу. Там мело. Но женщина за своей тревогой не заметила или не подумала о пурге и опасности для себя. Ее вела тревога за любимого — может быть, самая сильная из всех тревог. А пурга набирала мощь, и все вокруг потемнело, замутилось, и где-то женщина сошла с тропки, ведущей коротким путем к аэродрому. Она не сразу заметила это — не о том думала — и, видимо, все дальше уходила в сторону. Когда же поняла, то испугалась, заметалась, заторопилась, бесцельно растрачивая силы. Наступил такой момент, когда, споткнувшись и упав, она уже не могла преодолеть давления ветра и встать на ноги.

В пургу замерзают так. Человек выбивается из сил, и ему ничего больше не хочется, кроме как сесть или лечь, отвернуться от стегающего снегом и забивающего дыхание ветра, отдохнуть и переждать. Опытные, привычные чукчи и эскимосы зарываются в таких случаях в снег и спокойно отсиживаются там, одетые в непромерзающие двойные шкуры. Они не боятся, если их вовсе занесет снегом, — оставят лишь небольшое отверстие для воздуха. Неопытный, да еще взволнованный, тревожный европеец или не знает, или не может выдержать этого. А женщина, бегущая к мужу, попавшему в беду, — и тем более. Не сумев подняться на ноги, она поползла по снегу. И продолжала ползти даже тогда, когда сама вполне осознала: это конец!

Она, пожалуй, остановилась бы, прекратила борьбу, если бы дело касалось ее одной. Но она спешила к мужу, который — она знала! — любит ее и, возможно, хочет ее видеть сейчас. И поэтому продолжала ползти.

Женщина как-то сумела выбрать правильное направление. Мысль о муже, тревога за него, желание как-то помочь ему были, как видно, настолько концентрированны и целеустремленны, что она сумела и в непроглядной кромешной пурге выбрать верную дорогу к аэродрому.

Ее подобрали, отнесли в помещение. Там сумели разобрать, что она все время повторяет своими распухшими губами одно и то же слово: «Калугин… Калугин… Калугин…» Догадались, что это жена Калугина, который, кстати сказать, был жив и невредим. Неудачно сел совсем другой летчик и тоже не пострадал, но вот кто-то поднял панику, сказал лишнее — и опасное — слово. «Паникер — опаснее врага!» — говорили на фронте…

Врачи, осмотрев Калугину, долго совещались. У женщины была сильно отморожена рука. Где-то в снегу потерялась рукавичка. Теперь ничего нельзя было сделать, кроме как ампутировать руку…


— Да, здешняя земля не для женщин, — проговорил Густов, когда дослушал эту печальную историю до конца.

Тихомолов ничего не сказал в ответ.

— Тут даже солнце может навредить человеку, — продолжал Густов, думая уже о себе. — Появится на какой-то месяц в году — и уже берегись!

Тихомолов опять не отозвался, и оба помолчали, занятые каждый своими думами. Это продолжалось так долго, что Густов вдруг спохватился:

— Ты не ушел, Глеб?

— Пока нет, — отвечал Тихомолов.

— Сочиняешь?

— Ты угадал!

— Ну и что у тебя там получилось?

— Примерно так…

И неспешно, раздумчиво, как будто прямо сейчас, на ходу, сочиняя, продекламировал:

Даже в этом краю ненастий,

Даже в этой стране снегов

Выживает хрупкое счастье,

Выживает любовь…

— Насчет любви и здешнего счастья тебе, конечно, виднее, — сказал после этого Густов. — А вот насчет земли — нехорошая она здесь. Недобрая. Не зря на ней даже бурьян не растет. Голая и некрасивая…

— Голая и серая, — согласился Тихомолов.

И опять продекламировал:

Голые серые камни

На самом краю земли

Я обнимаю руками

И говорю им: «Мои!»

— Да ну вас всех, щелкоперов! — кажется, с неподдельной досадой сказал Густов, несколько ревниво относившийся к литературным занятиям своего замполита.

Как всякому начальнику, ему в душе не нравилось, что замполит отдает много сил своему увлечению, а они могли бы пригодиться для дела. В последнее время он еще начал замечать в Тихомолове возобновившийся интерес к газете, его дружбу с местной редакцией. «Как волка ни корми…» — подумывал нередко друг-комбат о друге-замполите, а иногда и высказывал нечто подобное.

— Странный вы народ, — продолжал он и в этот раз. — Навыдумываете чего-нибудь поскладней да покрасивей, а потом и сами верите своим выдумкам.

— Ну что ж, — не стал возражать Тихомолов. — Бывает и так. И, может быть, это не так плохо: красиво придумать — и поверить.

— Легко бы жилось тогда людям: придумал — и радуйся.

— А ты думаешь, люди не делают этого?

— Смотря какие люди. Серьезные — нет.

— Но верить — это же благо. Вспомни, как мы жили перед войной, да и на самой войне. В непрерывной вере.

— Ты что-то тут смешиваешь, — боясь какого-нибудь подвоха, предупредил Густов.

— А жизнь и есть смешение всякого разного. Реального и придуманного, непонятного и ясного, доброго и злого…

— Подожди, подожди! Ты пользуешься тем, что я ничего не вижу и хуже соображаю. Меня сейчас легко запутать.

— Ладно, не буду… Да и пора мне. Когда в батальоне нет комбата, оба заместителя должны быть на месте.

Но он еще не успел уйти, как входная дверь, всхлипнув, открылась и вошел кто-то нетерпеливый и взволнованный.

— Глеб, вы здесь? У Лены начинаются роды.

Это была соседка Тихомоловых по их крошечному домику, который Лена Тихомолова называла игрушечным.

Глеб выскочил в дверь, не попрощавшись с Густовым и вообще ничего не сказав. За ним — соседка. И Густов остался в какой-то настороженной, встревоженной тишине. Она возникла на высокой ноте и теперь как будто вибрировала.

10

День продолжался.

Одиночество Густова вскоре было нарушено человеком совершенно неожиданным и нежданным — Машей Корбут. Она и сама понимала, что будет нежданным гостем, и поэтому прямо с порога объяснила:

— Женсовет отрядил меня навестить болящего комбата и напоить его чаем с пирогом.

— Да? — переспросил Густов растерянно.

— Да. И вот он, пирог!

На табуретке возле койки Густова было что-то с легким пристуком поставлено, скорей всего — тарелка, и по комнате быстро распространился запах свежего, прямо из духовки, пирога и абрикосового джема. Пахло непривычно вкусно. И все же Густов попытался отказаться.

— Напрасно вы беспокоились, Марья Даниловна, — сказал он. — За мной тут хорошо ухаживает ефрейтор Башмаков.

— Мужчине полезней женская забота, — отвечала Маша.

И пошла себе на кухню. Сняла там пальто, подбросила в печку угля, передвинула чайник, сначала покачав его и определив, много ли там воды.

— А кружки-то, кружки-то запущены! — приговаривала она. — Сразу видно, что ефрейтор.

И принялась что-то мыть, ополаскивать, чем-то позвякивать. Вынесла таз из-под рукомойника, сама вымыла руки. Протерла стол.

Густов невольно прислушивался к каждому передвижению Маши, угадывал ее действия и постепенно начал как бы видеть ее — в черном бархатном платье с немного бесстыдным вырезом, открывающим ложбинку между грудей. Ни в каком другом платье он ее не помнил — только в этом или в полушубке, поэтому и представить на ней что-нибудь иное он не мог… На ногах ее были валенки — это он слышал по мягкости шагов… Иногда он вроде бы чувствовал на себе ее темный, из глубины глубин, взгляд, и тогда ему делалось как-то неловко и неспокойно. Он готов был и улыбнуться и рассердиться и сетовал на свое беспомощное положение. Когда у человека открыты глаза, он может легко установить и поддерживать любые отношения с другим человеком. Глазами эти отношения определяются точнее и тоньше, чем словами. И легче. Они устанавливаются еще раньше, чем бывает сказано первое слово. Порою и слов не требуется. Ни единого. Все сразу делается ясным, и сами слова подбираются соответственно тому характеру отношений, который определился при обмене взглядами.

— Приподнимитесь, Николай Васильевич, — сказала Маша, все приготовив и присаживаясь на краешек его кровати.

— Напрасно вы, ей-богу… — еще раз, как бы по обязанности, проговорил Густов.

— Протяните ручку за чаем, — словно бы ничего и не слышала Маша.

— Я мог бы и к столу, раз уж так.

— Ладно, ладно, пользуйтесь случаем и попейте чайку в постели. Как у хорошей жены. Вот так… А во вторую — пирог.

Густов уже без сопротивления выполнял все то, что ему повелевали, и его руки дважды встретились при этом с теплыми Машиными руками, слегка обжигаясь об них. Потом он откусил большой кусок пирога, и стало почти так же вкусно, как бывало в детстве, когда ел праздничные мамины драчены. Собственно, с той поры ему и не доводилось больше жить домашней семейной жизнью, в которой бывают пироги, драчены, топленое молоко, толокно, моченые ягоды. Юный Густов не очень-то ценил все это, а когда привозил погостить в Лугу одного своего приятеля-питерца, то даже немного стыдился некоторой патриархальности своих родителей и их «натурального хозяйства». Он даже и теперь не знал, хорош такой быт или нет. Но когда возникали вдруг давнишние домашние запахи или ощущения, это было похоже на праздник. И был он тем дороже, чем реже выпадал…

— Ну как? — не терпелось Маше услышать оценку своему пирогу.

— Просто здорово! — отвечал Густов, прожевав.

— Теперь вы сразу пойдете на поправку, — пообещала Маша без всякой шутливости. — До Корбута я работала в госпитале, так что знаю, от чего мужчины поправляются.