— А здесь вы не хотите работать? — спросил зачем-то Густов.
— В санчасти нашей нет должностей, а в больницу далеко ходить. Представляете, как в пургу идти через бухту?
— Это, конечно, неприятное путешествие, — согласился Густов.
— Да и Корбут мой не хочет, чтобы я работала.
— Ревнует, что ли?
Маша как-то уклончиво хмыкнула и ничего не ответила, а Густов снова занялся пирогом и чаем.
— Он все не может забыть наше Восьмое марта, — проговорила Маша через некоторое время.
Здесь Густов мог бы сказать, что и он тоже помнит этот день, но ничего не сказал, не отважился.
В общем-то это был просто семейный батальонный вечер по случаю Восьмого марта. Жены офицеров во главе с Машей Корбут, которую все называли Женсоветом, устроили обед и пригласили всех офицеров. Комбат Густов проявил неожиданную для себя пронырливость, раздобыл у снабженцев записочку в Чукторг — на несколько бутылок шампанского, чудом сохранявшихся в магазине, и обед получился на славу. Были еще добыты какие-то дефицитные консервы, не водившиеся на продскладе части.
Честно говоря, Густову было стыдновато предъявлять эту свою блатную записочку и проходить мимо очереди в темное чрево магазина, но он утешил и оправдал себя тем, что все предпринималось не для себя лично, а, так сказать, для общества. Затем встретил там, в чреве, и таких людей, которые получали дефициты только для себя, для своих семей, нисколько не стыдясь при этом. Они, пожалуй, даже гордились: раз мне дали записку — значит, я достоин того. Когда не хватает на всех — получают самые достойные.
Нечто похожее на гордость видел он и на счастливом разрумянившемся лице Маши Корбут, когда она укладывала в свою сумку праздничные продукты. Она готова была сама и нести всю эту радостную ношу, чтобы не обременять и не утруждать комбата. «Вы сделали самое главное, — приговаривала она, бодро шагая рядом с Густовым. — Остальное — наша бабья забота… Давайте, давайте мне сумку!»
Но Густову тоже приятно было тащить такую сумку, ощущая в ней чуть булькающую жидкость и сознавая себя почти семейным человеком. Сколько уже мечтал он о таких вот совместных заботах, о настоящем семейном доме, мечтал, провожая взглядом других!
На самом вечере Маша вдруг предложила тост за комбата, «благодаря которому мы все сегодня так дружно и вкусно празднуем».
Густов ответил тостом в честь Женсовета.
«Кажется, происходит разрядка напряженности в верхах», — услышал тут Густов не слишком скрываемый веселый шепоток за столом и невольно глянул на Корбута. Не по его ли совету Маша подняла тост, не от него ли исходит потепление? Но на худом, резком лице Корбута ничего не отражалось.
Вечер между тем продолжался. Были на нем танцы под баян лейтенанта Конькова и были фронтовые песни под тот же баян — о землянке, о темной ночи в степи, о дорогах и степном бурьяне, в котором лежит «неживой» дружок. И как-то так получалось, что комбат и Женсовет все время оказывались рядом, становясь главными распорядителями и заводилами. «Ну что, Женсовет, песню?» — спрашивал Густов: «Можно и песню, комбат!» — отвечала Маша. Через некоторое время: «А не продолжить ли танцы, комбат?» — «Можно продолжить… Разрешите вас пригласить, Женсовет?..»
Он танцевал с Машей несколько раз.
И потом не раз вспоминал это.
Чаще всего вспоминались прикосновения — то невольные, то чуточку греховные. Помнилась податливая, послушная талия Маши, ее ладонь, в которой пульсировала жаркая и деятельная кровь… А теперь, с повязкой на глазах, он отчетливо вспомнил румяное улыбающееся лицо Маши. Чуть поднятое к нему, словно в ожидании поцелуя. И несколько притушенный штриховкой ресниц черный блеск ее глаз, от которых всегда исходит какое-то неясное беспокойство. Даже вот и теперь, когда он не видит и не может увидеть их.
За прошедшую зиму многие женщины из-за малой подвижности, от мучной пищи заметно располнели. Не миновало это и Машу Корбут. Однако и не повредило ей. Она пребывала в той поре доброго женского расцвета, когда ей все к лицу, все хорошо, даже небольшая полнота. Ее чернобровой румяности, ее полногрудости, наверное, и полагалось быть вот такой налитой, полнокровной…
— С того вечера он без конца повторяет, что все общественные праздники придуманы для разврата, — продолжала Маша, словно бы жалуясь на своего мужа.
— Это уж слишком! — сказал Густов.
— Вот он такой. А вообще…
— Он, конечно, угрюмоват…
— Да не в этом дело, Николай Васильевич! — вдруг в каком-то еще неясном порыве воскликнула Маша. — Он просто несчастный человек! Несчастный, вы понимаете?
— Тут вы тоже, наверно, сгущаете, — этак начальственно заметил Густов. — Если у него не получилось в этот раз с повышением…
— Нет, нет, нет! — перебила Маша. — Все не то, Николай Васильевич! Ему и должность-то ваша нужна, чтобы почувствовать свою полноценность. Он в общем-то слабый человек, а везде хочет казаться сильным, выглядеть настоящим мужчиной. Я тоже с ним не очень-то…
Тут Маша замолчала, как бы опомнившись, и словно бы отодвинулась в дальнюю темноту, откуда уже не доходят никакие звуки. Только упругие толчки собственного сердца слышал в это время Густов, сидя в постели с куском пирога в левой руке и с кружкой быстро остывающего чая — в правой. Чувство неловкости от прикосновения к чужой тайне, какое-то совершенно новое — сострадательное и всепрощающее — чувство к Корбуту, добрая тихая жалость к Маше, сознание своей собственной, не так давно обретенной уверенности и полноценности, желание сказать что-нибудь ободряющее или утешительное и боязнь сказать не то, что надо, — все это вдруг нахлынуло, вдруг перемешалось в сознании и, не находя иного выхода, громко стучалось в груди…
— Только уж вы, пожалуйста, никому об этом, — попросила Маша.
— Ну что вы, что вы! — остановил ее Густов. И стал поспешно допивать свой чай, доедать пирог — чтобы не сидеть перед Машей в таком нелепом, по его мнению, виде. Когда же он наконец справился с этим, Маша приняла от него пустую кружку и своими ладошками, как малому дитяти, вытерла его левую руку, в которой был раньше пирог. Это и смутило и растрогало Густова, и он впервые был доволен, что глаза его скрыты под повязкой. Он даже не смог сказать спасибо.
Маша удалилась тем временем на кухню, снова начала там что-то мыть, ополаскивать, вытирать, даже замурлыкала какую-то неясную песенку. Потом громко спросила своим обычным, с задоринкой, голосом:
— А все-таки признайтесь, Николай Васильевич, Восьмого марта вам хотелось уйти куда-нибудь вместе с Машей Корбут?
Он не сказал ни да ни нет.
— Испугались? — поддразнила Маша, неслышно возвращаясь в комнату.
— Знаете, я…
— Знаю, знаю — верный! — закончила за него Маша. — Я ведь — тоже… Пока что…
Она стояла над ним, прожигая его повязку своим глубинным проникающим взглядом. Так, по крайней мере, представлялось ему, невидящему. И так, наверно, было, потому что откуда бы иначе могло исходить это неподконтрольное беспокойство и тревога?
— Ко мне скоро жена прилетает, — проговорил он, как бы защищаясь или выполняя долг.
— Такая смелая? — удивилась Маша.
— Да! — погордился Густов. Погордился, пожалуй, не Зоей, а больше самим собой: вот, мол, какая жена у меня!
— Ну и правильно делает! — с какой-то решимостью одобрила Маша. — Хоть поухаживает за собственным мужем. А то лежит тут человек, все равно, как брошенный, даже подушку поправить некому. Мне, что ли, взяться, как бывшему медику?
Густов почувствовал, как Маша наклонилась над ним и действительно начала поправлять, взбивать и встряхивать его тощие подушки, встряхивая и перекатывая при этом и голову больного. Густов беспомощно улыбался. Он уловил несильный, но, оказывается, запомнившийся с того праздничного вечера запах духов и снова увидел Машу в переливчато-черном панбархате, сияющую и задорную… Тут Маша наткнулась на ремень с пистолетом, который Густов по-фронтовому держал под подушкой, немного запуталась в нем, прижала на это время голову Густова к своей мягкой груди — и он полностью оказался в ее власти. Он вырос в семье, где не было других, кроме спокойно-сдержанной матери, женщин, не было поцелуев и объятий, и оттого теперь каждое женское прикосновение было для него словно бы первым в жизни. Было и еще долго будет…
В какой-то момент сознание Густова попыталось остановить все это, упорно повелевая отстраниться от Маши или как-нибудь необидно отстранить ее от себя. Он твердо знал, что это сделать необходимо. Но руки его не спешили повиноваться. Они прикасались то к лицу, то к груди Маши, то к ее плечу. — Предназначенные ласкать, а не отталкивать женщину, они повиновались именно этому извечному предопределению…
А за стенами домика ярилось солнце, незаметно плавились под его лучами снега, и где-то далеко-далеко горела-разгоралась настоящая, земная, Зеленая Весна. До здешних мест она в своих веселых нарядах так и не дойдет, здесь и после таяния снегов будет серо, ибо нечему тут расцветать и красоваться — камни еще не умеют цвести. Но какие-то тихие и свежие дуновения, невнятные отдаленные сигналы, какая-то птичья звень доходят и сюда. И тогда неспокойно делается человеку. Выйдет он из своего тусклого обиталища на улицу и вдруг, пораженный, остановится, начнет оглядываться, прислушиваться и даже принюхиваться. Потом пожмет плечами и пойдет дальше, чему-то неясному улыбаясь. Чудеса, да и только! Слышал ведь, чувствовал: повеяло весной! А где она? Ничего похожего на нее. Сопки под снегом, бухта — под толстенным льдом.
По льду бухты, по наезженной за зиму темной дороге пробирался в этот час на другую сторону, в портовый поселок, старенький военный «газик». Ехал небыстро. Колеи на дороге стали очень глубокими, днем они заполнялись талой водой, и «газик» не спеша гнал эту воду перед своими колесами. Потом вдруг на середине бухты остановился. Шофер выскочил из кабины, заглянул под капот. Развел руками. Что-то ответил сидевшему в машине человеку и еще раз развел руками.