Жизнь продленная — страница 6 из 77

— Военный совет в Гроссдорфе, — шепнул Густову сидевший рядом с ним Полонский и тут же достал из внутреннего кармана кителя пухленький альбомчик с медной застежкой, на которой различалось даже маленькое отверстие для крошечного ключика. Альбом предназначался, скорей всего, для тайного девичьего дневничка или для стихов, но, с тех пор как попал к Полонскому, стал карманным альбомом для рисования. Пока Теленков вполголоса переговорил о чем-то с Горыниным, в альбоме Полонского уже появился контур человека, сидящего в кресле. Если разговор здесь продлится еще с полчаса, к концу будет готов чей-то портрет. Если его попросят — Полонский может даже вырвать листок и подарить рисунок незаметно для себя позировавшему человеку. У Николая Густова, у Теленкова и даже Горынина, не говоря уже о медсанбатовских девушках, немало было таких портретиков и набросков, щедро разбрасываемых батальонным художником и подписанных тремя буковками «П-ий». Или еще так: «Пий-43», «Пий-44». Сам Полонский тоже возил с собой немалое количество изрисованной бумаги, посылал иногда рисунки в редакции армейской и фронтовой газет, кое-что отсылал в Ленинград матери, — и все рисовал, рисовал, благо теперь совсем нетрудно было добывать бумагу и карандаши. К нему все давно привыкли и почти перестали замечать, когда он кого-то или что-то рисовал, — так же, скажем, как не замечают теперь родимое пятно на щеке подполковника Горынина…

— Я вот зачем пригласил вас, товарищи, — начал комбат. — Как совершенно точно заметил Андрей Всеволодович, солдат всегда солдат, а за границей тем более. И он до тех пор солдат, пока занят настоящим военным делом. Так что надо нам приступать к регулярным занятиям по боевой подготовке.

Ему никто не возразил, но по удивленной и как бы сопротивляющейся тишине комбат понял, что не вызвал среди подчиненных никакого воодушевления.

— Да-да, придется, — повторил он пожестче. — И каждому из нас надо будет пойти в роты, чтобы помочь командирам наладить учебу.

И опять ему никто не возразил (может быть, стесняясь Горынина), хотя все отлично понимали, как это теперь не просто — заставить людей заниматься строевой подготовкой или минно-подрывным делом, надобность в котором только что миновала. Теперь у всех одна всеобщая неудержимая страсть: домой! Всякими военными занятиями люди давно пресытились. Никому больше не захочется маршировать по асфальту или ползать с каким-нибудь удлиненным зарядом по мирной траве. Никому!..

И все-таки придется.

Потому что служба и после войны служба, особенно когда ты оказался в бывшем логове врага. И еще потому, что тут надо обязательно чем-то заняться, чтобы не разбаловаться. Американцы, как рассказывают, уже вовсю занялись в Германии своим священным бизнесом, не оставляя также без покровительственного внимания молодых немочек и славных славяночек (там, где они попадались), а у русских ни бизнеса, ни такого морального сознания, что все «завоеванные» немки принадлежат им, не было…

Кстати сказать, один военный медик побывал к этому времени на демаркационной линии в Чехословакии, где-то под Пильзеном, и вот что там увидел:

«Ну, про нашу заставу рассказывать нечего — тут все в порядке: постовой у шлагбаума, с флажком и автоматом, в будочке — телефонист, тоже с оружием, и сержант — начальник КПП. А у наших союзничков — пулемет на дороге, дулом в нашу сторону, и солдат — руки в брюки. Свободно прохаживается туда-сюда, потом видит — чешка идет. Свистит, хлопает по карманам, достает плитку шоколада, словом — начинаются дипломатические переговоры. Если наступает взаимопонимание, солдат берет девушку под руку и уходит на часок. Пулемет остается на дороге. «Русские так хорошо несут службу, — говорят американцы, — что мы за демаркационную линию не беспокоимся».

Побывали мы и в гостях у них. Заходим в домик. Чехи выселены. Наши солдаты, скажем, в палатках живут или, по договоренности, свободные комнаты занимают, а у них как у немцев: надо им полдеревни — всех выгоняют и расселяются как хотят. И порядок свой заводят. Снаружи домик чистенький, аккуратный, как вообще у чехов, а внутри кавардак ужасный, грязь, как в конюшне. Пустые бутылки, коробки от сигарет, этикетки и обертки от концентратов и шоколада — настоящая свалка. На койке лежит солдат в обмундировании и бутсах. Заходит офицер. Солдат на него пьяным глазом прищурился и вместо приветствия повернулся задом. Салют, капитан!

Зашли мы потом к офицерам. У тех почище. Показали нам новый пистолет, который только что получили… Они вообще все свое вооружение нам свободно показывали, а вот на кухню не пустили. Только я сунул нос, как стали передо мной двое мордастых в целлофановых нарукавниках и: «Ноу, ноу! Инстракшн!» Инструкция, мол, запрещает… Поглядели мы, как солдаты обед получают. Одно подразделение прямо через дорогу от кухни располагалось — так они, сукины дети, завели «виллис», переехали через дорогу, поставили на капот бачки с пищей и поехали обратно. Просто смех! Все страшно любят торгануть. Украдут у другой роты «виллис» и гонят к нам продавать. У них для такого дела шлагбаум открывается моментально, а у нас — порядочек, проверочка. Пока наши проверяют, хозяева «виллиса» организуют погоню… Сам видел, как воришки, не успев оторваться от погони, ударили «виллисом» в шлагбаум и хохочут. Догнали, мол? Вот вам!.. Хозяева зацепили разбитую машину и увезли… Вот так и служат…»

6

Густов отправился в свою первую роту, которой когда-то командовал. Она стояла в брошенном богатом фольварке, за автострадой, и вела там обширное хозяйство, ежедневно присылая в Гроссдорф бидоны свежего молока.

Сразу же за городом он вышел за линию насаждений и пошел вдоль канавы по густой чистой траве. Будь такая возможность, он и сапоги снял бы, чтобы пробежаться по траве босиком, как это бывало в детстве на лужайках у привольной реки Луги. Здесь была такая же, как под Лугой, трава, такие же, хотя и разгороженные колючей проволокой, поля и луга, и возникала в душе почти такая же весенняя легкость. Вот только бы еще… пробежаться! Да не в одиночку бы, а с кем-то вдвоем…

Он дошел до ручья, с ходу перепрыгнул через него, заглянул по саперной привычке в бетонную трубу, проложенную под дорогой для этого ручья, но ничего подозрительного не увидел, да ничего там, наверно, и не могло быть теперь, кроме оставленного весенним половодьем сухого мусора. А впереди уже четко обозначилась ровная, как горизонт, автострада, уходившая вправо и влево, в необозримость. Чтобы пересечь ее, надо было выйти на перекресток, и Густов вернулся на дорогу.

Перекресток был просторным, как строевой плац, и посреди него стояла знакомая регулировщица. Она стояла здесь и девятого мая, когда Густов встречал свои роты, направляя их в Гроссдорф. Тогда тут было куда оживленнее, и девушке все время приходилось работать флажком. Или отругиваться от нагловатой шоферни. Или даже решать несложные международные вопросы. Густову запомнилась одна веселая компания освобожденных французов. Они ехали куда-то в лакированной допотопной карете с вензелями, запряженной парой гнедых. Остановившись на перекрестке, союзники озарили скромную вологодскую девушку сиянием обольстительных улыбок, начали что-то выкрикивать, даже аплодировать, после чего оборванец в цилиндре, восседавший на козлах, спросил:

— Мадемуазель Катьюша, где ест Франция?

— Все теперь там едят! — махнула мадемуазель Катюша своим нарядным флажком в сторону своей России. — Валяй давай и не задерживай движение, царь-король!

Оборванец приподнял цилиндр и весьма изящно откланялся. Он представлял собою нацию, где галантность в обращении с женщиной одинаково свойственна и королю и мусорщику.

— Адье, мадемуазель!

— Будь здоров, приятель!

Вспомнив этих ребят, Густов и теперь слегка улыбнулся, отвечая на приветствие девушки, и чуть было не остановился, чтобы поболтать с нею… Но, конечно же, не остановился. Беда в том, что он слишком долго не позволял себе ни заговаривать, ни заигрывать с девушками, и теперь уже просто не умел этого делать. «Потерял квалификацию», — сказал бы Полонский. Только Густов и не имел ее. Он относился ко всему этому всегда очень серьезно, хотя уже и начинал помаленьку понимать, что слишком большая серьезность в любви приводит к немалой грусти. С его собственной серьезной любовью теперь получилось так, что он уже и не знал, чего в ней больше — радости или грусти. Как это ни странно, грусть стала брать перевес после неожиданной, подаренной войной встречи.

Осенью 1944 года дивизию перебрасывали с Карельского перешейка на Второй Белорусский фронт, и Густов попросил разрешения выехать в Ленинград на день раньше, чтобы навестить жену, недавно вернувшуюся из эвакуации. Ему разрешили. Дима Полонский в момент оформил командировочное предписание, и Густов вскочил в первый попутный состав порожняка.

Промаявшись ночь в пустом и холодном товарном вагоне, утром он был на Финляндском вокзале, а через час — в проходной института, где работала Элида, его названая жена. «Названая» потому, что в загсе они побывать не успели и поженились, можно сказать, через письма. Находясь уже на фронте, Густов оформил на Элиду денежный аттестат, и она стала числиться женой военнослужащего, а в личном деле Густова появилась хотя и не вполне законная, но и не преступная запись: «Женат. Жена Нерусьева Элида Евгеньевна».

И вот он приехал на свидание с Элидой — женой.

В проходной ему посоветовали подождать жену в скверике. Он послушно вышел. Ему самому хотелось выйти отсюда, чтобы встретиться с Элидой без свидетелей. А подождать — это теперь не страшно. Можно и не торопиться.

Увидав потом Элиду, он тоже не заспешил, не побежал к ней, как, наверное, полагалось бы после такой разлуки. Что-то в нем слегка затормозилось, потребовав минутки выжидания и узнавания. Потому что еще издали он заметил, как сильно Элида изменилась. Она и раньше-то выглядела повзрослей своего ровесника-почитателя, а теперь еще располнела, так что он встречал здесь как бы несколько другую девушку, с которой пока что не очень хорошо знаком.