Жизнь продленная — страница 71 из 77

Наверно, это была усталость. Но не только она.

Им здесь овладело почти такое же состояние, какое возникало на фронте перед началом переправы. Все, казалось бы, уже готово, все проверено-перепроверено, однако на душе, неспокойно и требуется постоять где-нибудь за прибрежным кустарником, посмотреть через реку на другой берег…

Во всем парке, а может и во всем поднебесье, буйствовала настоящая лесная весна. В глазах чуть дурманяще, миражно рябило от великого множества белых чистых стволов, а вверху, на втором этаже леса, клубилась зеленая дымка, распространяя нежный березовый дух. Весь этот второй этаж был заселен птицами, заполнен их радостной звенью, деловым порханием, домовитой хозяйственной возней, первобытно-священными заботами о гнезде и завтрашних птенцах. Временами там проносился порывистый верховой ветер, и тогда птицы настороженно затихали, как бы прислушиваясь и молчаливо вопрошая: что это там? нет ли опасности?

Птицы — как люди. А люди — как птицы.

Горынин тоже прислушался к набегавшему издали ветровому порыву и невольно как-то встревожился — памятью давних тревог. Вдруг припомнились далекие, тлеющие в ночи белым призрачным светом березки эстонского леса, который укрыл Горынина от преследователей-террористов, и вспомнилась та крепенькая, с шелушащимся стволом молодая сосенка, что дала ему опору и поддержку и словно бы поделилась с ним своей неподатливой стойкостью. «Надо держаться», — сказала она ему тогда. И была права на все времена… И много еще было берез и сосен, осип и кедров, которые чем-то делились, а то и целиком отдавали себя Горынину-саперу, Горынину-строителю.

Поверху снова пронесся ветер, пригибая вершинки деревьев, и Горынину вдруг увиделось это как бы с вертолета: полыхающие волнами леса, свежезеленые лужайки, полноводные весенние реки, перечеркнутые кое-где мостами, и дороги, дороги, дороги… Мысль понесла его по-над землей, над этой красиво раскрашенной рельефной картой, сперва на запад, потом на восток, в разные дальние края, что легли в ею жизнь как подвижные, но прочные пласты, и вот ясной зарницей вспыхнула там перед ним Победа, от которой через все пласты и наслоения пробилось к нему свежее ощущение молодости и какой-то горделивой подтянутости. Из-под лесного навеса, из большой брезентовой палатки выбежала молодая Ксенья в белой шапочке, в испятнанном кровью халате. «Я сейчас, Горыныч, — последняя операция». И снова убежала, а потом вышла уже без халата, в чистенькой гимнастерке и синей праздничной юбке, и они пошли в лес, и она даже не пожаловалась, что перед этим целые сутки провела на ногах, в операционной, лишь ненадолго выходя на волю подышать чистым, не пахнущим кровью воздухом. Она тогда не умела ни жаловаться, ни плакать… ни петь.

Петь она не научилась и после войны.

Да и сам он тоже невелик певец. Разве что вспомнит какие-нибудь избранные, издавна вошедшие в душу строчки, вспомнит и повторит про себя:

Несказанное, синее, нежное…

Тих мой край после бурь, после гроз…

Вспомнит, повторит в уме и прислушается — то ли к отзвучавшему слову, то ли к отшумевшей вдалеке грозе. Или к тому: тих ли край, спокойна ли душа?..

Уже не только леса и полянки, не только дороги и реки видит он сверху на своей красивой рельефной карте, но и себя самого, уже сегодняшнего, отнюдь не молодого и совсем не бравого, — на стариковской садовой скамейке. Видит и словно бы не узнает себя. Вернее, не хочет узнавать, не желает признаваться. Он еще парит в своем обзорном полете — и никак не хочет снижаться. Былое бездомье, частые переезды, обживание новых мест, постижение чертежей совершенно новых, никогда еще не возводившихся инженерных сооружений, нелегкие заботы о цементе и металле — все это представляется ему теперь не только дорогим и памятным, но и снова желанным. Собрать бы свой потертый «тревожный» чемодан и махнуть бы по срочному заданию куда-нибудь в простор. Вернуться бы ко всему прежнему. Стать опять таким, как тогда…

Не снижаясь и не приземляясь, он оглядел с той же высоты свою теперешнюю стройку с ее разбитыми дорогами, неповоротливыми панелевозами, юркими самосвалами, увидел, с какой неторопливой степенностью поворачиваются там и сям длиннохоботные членистоногие, все что-то поднимая и перенося, каждый в свою сторону, услышал, как добродушно урчат они, колдуя над будущими человеческими ячейками, — и встал со своей скамьи. И зашагал, будто вспомнив нечто неотложное, к выходу в город, который неумолчно гудел там, за оградой парка, чугунно гомонил, постреливал выхлопными трубами, взвизгивал тормозами — жил своей шумной скученной жизнью. Жил и притягивал к себе все новых вольных людей. Одни приезжали сюда заново, другие возвращались из дальних просторов и заново обживались в нем, принося ему в дар свои воспоминания, свои победы и потери, свои рабочие руки.

Теперь вот и старый скиталец Горынин прописывался тут навсегда. Домой он приехал с большим опозданием. Его уже поджидали и волновались.

— Ну что? Как у тебя?

Он молча достал из кармана связанные шпагатом чуть маслянистые ключи — три штуки, отдал их Ксении Владимировне и развел почему-то руками. Вот, мол, и все…

— Что-нибудь стряслось, Горыныч? — спросила Ксения Владимировна, не понимая его состояния.

— Ничего решительно. Все хорошо, как видишь. — Он заставил себя улыбнуться.

— Ну тогда — за ужин! А потом начнем помаленьку собираться. Ты не бойся, Горыныч, главные хлопоты по переезду мы со Стеллой возьмем на себя. Так, Стелла?

В глазах Ксении Владимировны уже горела деловая решимость хирурга, готового к операции.

После ужина Стелла ушла на кухню мыть посуду, а Ксения Владимировна занялась упаковкой — тоже посуды, но не обеденной, не повседневной. Горынин же выволок из-под кровати на середину комнаты свой бывалый «тревожный» чемодан, тот, в котором кадровые офицеры постоянно хранят самое необходимое для походной жизни. С ним бегут на пункт сбора по учебной тревоге, с ним же уходят и на войну. Но когда-то «тревожный» чемодан и сам уходит вместе со своим хозяином в запас или в отставку.

Горынин разложил на полу две газеты и стал выкладывать на них содержимое чемодана: направо то, что может еще пригодиться в бестревожной гражданской жизни, налево — все остальное, ненужное теперь вовсе. Но вскоре вещи начали неуверенно меняться местами, перекочевывать слева направо. И в конце концов на «левой» газете остались только лишь кое-какие мелочи вроде подворотничков да пуговиц. Все остальное вернулось обратно в чемодан.

Перед тем как закрыть его, Горынин встал и сказал жене:

— Посмотри, как мало надо для быта военному человеку.

— Ты уже не военный, и нам теперь много чего потребуется, — отвечала на это Ксения Владимировна.

— Вообще-то я еще не снят с военного учета, — продолжал Горынин, не то возражая, не то размышляя. — Могут еще и тревогу сыграть. А можно и не дожить до того. Генералы уже умирают, на очереди — полковники.

— Не дури, не дури, Горыныч, — остановила и даже немного отчитала его Ксения Владимировна. — Ты еще молодой, по нынешней градации, мужчина, и тебе стыдно начинать похоронные речи.

— Да я это не к тому, чтобы прямо сегодня, — усмехнулся он.

Дальше они заговорили опять о переезде.

Но Ксения Владимировна еще не раз вспомнит потом именно этот разговор, вспомнит и подумает: уж не предчувствовал ли Андрей Всеволодович уже тогда Ее приближение, как бывало это с людьми на фронте?

Горынин не прожил на новой квартире и трех полных лет.

Умер тихо и неожиданно, ни на что не успев (или не захотев) пожаловаться. Просто не проснулся утром на работу.

На его новой прикроватной тумбочке остался голубенький томик Есенина, раскрытый на стихотворении «Синий май. Заревая теплынь».

19

Четвертое письмо Ксении Владимировны к самой себе

…Но почему, почему? Почему так рано и непонятно? Почему как раз в то время, когда у нас все наладилось, устроилось, устоялось? Многие годы мы только того и ждали, чтобы вот так обосноваться под своей крышей, своей семьей, столько всего вытерпели ради этого, и вот, когда могли бы наконец пожить и порадоваться, — он ушел. Все одной мне оставил, не подумав о том, что без него я не умею радоваться. В первые дни после его смерти я только одного хотела — поскорее за ним! Поскорее, пока он еще не очень далеко удалился. Пока он мог бы услышать свою Ксенью, оглянуться и подождать…

Однажды он привиделся мне прямо как наяву и я ему сказала: «К тебе хочу, Горыныч!» Он покачал головой и ответил: «Тебя ждут в больнице страдающие люди. Тебе надо жить». — «А тебе не надо было?» — спросила я. Он не ответил. «Почему ты так рано ушел?» — опять спросила я. И опять он ничего не сказал.

Он мог и не знать этого. А вот мне, врачу, полагалось бы знать.

Мне полагалось бы заметить, как в нем накапливалась, нарастала усталость. В последнее время он часто приходил расстроенный из-за этих вечных неполадок на стройке и еще извинялся передо мной: «Ты не обижайся, Ксенья, но мне хочется полежать немного». Боюсь, что и ложился-то он не всякий раз, когда ему хотелось, — не привык он нежить себя. Чаще все-таки привык отказывать себе. Все мы, люди военного поколения, что-то недополучили от жизни, а он, пожалуй, больше других. Потому что он совсем не умел просить, добывать, бороться за свои удобства. Скажут — ехать, он и поехал, скажут — служить в Забайкалье, он и служит там… Я могу погордиться, что всюду была ему верной подругой, нигде и никогда не предала его, но вот всегда ли была терпеливой и чуткой? Не заметила же ее приближения, не стала на пути самой подлой и страшной своей соперницы…

На похороны пришло много строителей, пришли ветераны инженерных войск Ленфронта, которые, оказывается, помнили моего Горыныча, была и молодежь. Я как-то сразу узнала «его прорабшу»; ее молодые, «с веснушками» глаза были серьезны и печальны. Я вдруг услышала, как она шепчет своему соседу: «Какие люди уходят! Какие люди!» — и тут уж я, как ни крепилась, не выдержала, заплакала.