Жизнь продленная — страница 72 из 77

Я заплакала от какого-то смешанного чувства — и от горя, и от жалости, и от гордости даже, оттого, что молодые тоже понимают, с каким поколением начинают прощаться. Я знаю, что Горынин, как и многие из нас, воевавших, не был каким-то особенным, выдающимся героем, но он делал на войне в общем-то то же самое, что и прославленные знаменитейшие герои-понтонеры. Он не был и выдающимся строителем, но отдавал все свои силы и способности этому делу, очень необходимому всем людям. И если я могу теперь хоть чему-нибудь порадоваться, так это его домам, которые он успел построить. Выйду на улицу, посмотрю на них — и вспомню его. Я испытываю к ним самое родственное чувство, и они кажутся мне самыми лучшими в нашем квартале. Во всяком случае, я уверена, что они построены честно. Ему это дорого стоило, но он не уступал… Иногда мне хочется остановить кого-то из жильцов или подойти к детям, что бегают во дворе, и рассказать им о Горынине. Но я, конечно, сдерживаюсь. Я ведь теперь тоже Горынина, и, думаю, не только по фамилии. Я столько прожила с ним, что многое от него перешло и ко мне… Я, правда, не могу теперь часто повторять его любимое — «Все будет хорошо», но в общем-то все именно так и должно быть, если мы не забудем, ради чего воевали, жили, страдали и работали все наши предшественники…

МОНОЛОГ В ЦЕНТРЕ ЕВРОПЫ

«…И оглядел человек всю свою прожитую жизнь, всю свою пройденную дорогу, и увидел позади нескончаемый труд с небольшими перерывами на отдых, а также всплески различных надежд, которые то сбывались, то забывались. Как далекое эхо, отозвалась в душе давно отзвучавшая юность, совпавшая по времени о войной и Победой, тихо и сладко напомнили о себе радости молодой любви, еще раз печально попрощалась с человеком любовь несбывшаяся, потом замелькали какие-то нудные хлопоты о жилье, мебели, вещах, — и все это тоже, как ни суди, было необходимо. Увидел он далее, поразмыслив, что все у него теперь есть — и дом, и достойная биография, и собственное уважение к своему прошлому, да и за детей своих ему пока что не стыдно: все они устроены, приучены к работе, живут уже своей собственной жизнью, продолжая его жизнь.

Чего же ему не хватает, чего недостает?

Думал-думал человек — и понял: все меньше остается у него будущего. Есть богатое прошлое, отнюдь не бедняцкое настоящее, но очень мало предвидится будущего. Настал день, когда будущего осталось совсем чуть-чуть, и тогда он позвал к себе детей своих и спросил сына:

— Скажи честно, всегда ли ты бывал доволен своим отцом?

— Я всегда гордился тобой, — ответил сын.

Спросил человек дочь свою:

— А ты, дочка, не в обиде на отца своего?

— Если бы отцов выбирали, я выбрала бы только тебя, — ответила дочь.

Отпустил человек детей и спросил самого себя, хотя, кажется, все уже пересмотрел в своей прожитой жизни:

— А ты сам вполне доволен собой, старина?

И не сразу сумел ответить.

Вроде бы не за что было всерьез упрекнуть себя, ибо не бездельничал и не прятался от трудностей и опасностей ни на войне, ни после нее, не бражничал и не распутничал, если не считать одного неожиданного, почти бессознательного и сладкого, черт возьми, греха, ну и уж, конечно, не крал, не убивал, не злоупотреблял пусть небольшой, но все же принадлежавшей ему властью, всегда старался честно сделать то, что надлежало сделать.

Не в чем упрекнуть — и трудно ответить.

Потому что хотя и старались мы сделать все положенное, хотя и не спали временами ночей и жизней своих не жалели, однако вокруг остается еще слишком много несделанного или недовершенного и далеко не все в нашем сегодняшнем мире выглядит так, как мечталось нашему поколению на высокой волне Победы. Волна эта была прекрасна, и всякий, на нее взлетевший, успевал заглянуть почти что в запредельные дали, и душа его успевала рвануться туда с таким нетерпением, что, кажется, еще немного, и ты вознесешься в сияющие пределы человеческой мечты… Но волны оттого и волны, что никогда не останавливают они своего движения, не задерживаются в одной точке, и с хребта восторгов ты неизменно опускаешься в долину повседневных трудов и забот, изо всех сил работая веслами…

Так что же я скажу себе сегодня?..»

Глеб Тихомолов передохнул от непривычно длинного, с размаху написанного пассажа (обычно-то он писал кропотливо-медленно) и не без интереса прочитал излившееся на бумагу, заменяя по ходу отдельные слова, но все еще сохраняя в душе подъем и как бы оставаясь на той волне, о которой только что упоминал. Начал он это без какого-либо предварительного замысла, просто написалась как бы сама собой первая элегическая фраза, и дальше уже пошло ее развитие и разветвление, и стало возникать нечто обещающее — вроде бы намек на притчу. В ней, пожалуй, могли бы узнать себя люди военного поколения, ровесники и современники автора. Пусть бы так! Сказать свое, хоть немногое, о своем поколении — в этом Тихомолов видел свой долг и предназначение — и тогда, когда робко пробовал силы в стихах и прозе, и теперь, когда его перо вроде бы обретало некоторую уверенность — дай бог чтобы не с опозданием! Потому что жизнь его поколения явно подходила к концу, и неизвестно было, кому еще сколько пробыть на земле. Совсем недавно сын Иван привез из Сибири очередное печальное известие: умер Николай Васильевич Густов, сапер и гидротехник. Что-то случилось на стройке аварийно-неотложное, и он, конечно, полез в аврал, восстановил какую-то нарушенную коммуникацию, а сам схватил двухстороннее воспаление легких… Словом, нет больше Николая Густова, не получишь от него письмеца, не съездишь к нему на стройку.

Захотелось поделиться этим печальным известием с фронтовиком-ленинградцем Димой Полонским — на войне они были с Густовым неразлучными друзьями. В мастерской Полонского, где у него проходила теперь, по его словам, большая и лучшая часть жизни, никто к телефону не подошел. Позвонил домой. Ответила дочка Полонских, все еще незамужняя красавица, как и отец — художница, только с акварельно-камерным уклоном. Ответила грустно: «Дмитрий Александрович в больнице, мама с ним». Светлана рассказала и как все произошло. Все эти годы Полонский много, запойно работал, часто бывал раздражителен, и вот после какого-то бурного обсуждения в Союзе художников сорвался. Неунывающий, покладистый, легкий на слово жизнелюб, Дима Полонский тоже не устоял под напором этих самых стрессов. Положение у него тяжелое, с подозрением на инфаркт. В мастерской остались недописанные работы, о которых он все время говорит…

А Николай Густов оставил своим сыновьям недостроенную плотину…

После этих-то известий Тихомолов и написал свои две странички прощально-притчевой прозы, еще не зная, во что они выльются.

Продолжать ему помешали: позвонили из иностранной комиссии Союза писателей и сообщили, что он может собираться в дорогу: наконец-то определилось время его командировки в ГДР, которую он давно, хотя и не слишком настойчиво, просил. Теперь вот можно приезжать за командировкой и билетом на самолет, обменивать рубли на марки.

Поездка эта была необходима ему для работы над новой книгой, действие которой происходит и на территории Германии. Хотелось освежить старые, послепобедные впечатления, поточнее написать пейзажи, поколоритнее изобразить немецкий городок, послушать живую немецкую речь. Хотелось — и надо было. Но — год назад. Пока решали вопрос с командировкой и дважды переносили ее сроки, он закончил книгу и вряд ли захочет теперь сильно ее перерабатывать.

Он чуть было не сказал об этом по телефону: поздно, мол, товарищи дорогие!

Но все же не сказал.

И помешала тут, скорей всего, давнишняя «несправедливость» судьбы: пройдя худо-бедно всю войну, он так и не побывал в Берлине. В молодости он даже чувствовал из-за этого некоторую неполноценность своей биографии. То и дело приходилось слышать о других: «Дошел до Берлина». Это действительно звучало! А он вот не дошел, Победа застала его севернее Берлина. Так что хоть теперь надо съездить.

Начались преддорожные хлопоты и волнения — как одеться для неизвестной берлинской погоды, какими запастись сувенирами.

И вот уже самолет — почти заграница, потому что за таможенной чертой ты начинаешь жить по заграничному паспорту и слышишь все больше иноземную речь. Русские ведут себя при отлете смирно, разговаривают мало и негромко, а иностранцы вовсю суетятся, восклицают, чему-то радуются, шумно устраивают свои пакеты и сумки.

И вот уже улыбка стюардессы:

— Полет будет проходить на высоте десять тысяч метров, расстояние — тысяча шестьсот двадцать километров, будем в полете два часа… Спасибо за внимание.

То же самое повторяется на немецком языке, и гомон в самолете затихает: люди обожают всяческую информацию. Разговор возобновляется после этого уже в несколько иной тональности, без возбужденных ноток. Надо успокаиваться. Главные волнения, собственно, позади, начинается просто дорога, не долгая и не тряская, — приятная. Самолет вырывается из сумрака пасмурного осеннего московского утра в солнечное заоблачье, от яркого света иллюминаторов все внутри салона выглядит цветистее, веселее, может быть — праздничнее… Тихомолов отстегнул привязной ремень, немного отклонил спинку сиденья, расслабился.

«А доволен ли ты собой, старина?» — вдруг услышал как бы к себе обращенный вопрос.

Мысленно отмахнулся от него. Сейчас надо настраиваться на другое. Надо начинать наблюдать и накапливать впечатления, ради которых пустился в путь. А то, что осталось на письменном столе, никуда не денется, к этому можно будет вернуться потом.

Отмахнулся, но не вдруг. Старик на смертном одре лежал, устремив глаза в потолок, и думал. Вместе с ним думал и Тихомолов. И мысли его тоже были осенними, они колыхались в воздушном пространстве между Москвой и Берлином, подобно падающим в безветрии листьям.

У осеннего времени жизни — свои символы…


Берлин встретил московский самолет дождливой погодой, а в аэропорту Шенефельд значилось, как и при отлете из Шереметьева, восемь утра. В восемь вылетели — в восемь прилетели. Похоже, что начинала действовать желанная «машина времени», в которую мы не верим, но без которой и дня не живем. Не было никаких двух часов полета, а был всего лишь один какой-то миг, достаточный для того, чтобы аэропорт Шереметьево сменился на аэропорт Шенефельд. Время, проведенное в полете, как бы не шло в зачет жизни.