Жизнь продленная — страница 76 из 77

Сперва надо было попрощаться с ними, и он проговорил:

— Простите нас за Несделанное. За то, что не успели создать жизнь более достойную и справедливую, чем она есть. За то, что сами не стали лучше, чем есть, — будьте же теперь лучше нас!

Наконец, он произнес последние, самые простые, но может быть, и самые главные из всех прощальных слова:

— Живите… все… в мире!

Стоявшие поблизости стали передавать, переводить его слова на другие языки — для тех, кто стояли поодаль. И не было такого народа, у которого не оказалось бы равнозначных слов, и не было человека, который бы не понял важности сказанного. Не нашлось и такого, кто осудил бы уходящего воина и труженика за незавершенные дела его, как нельзя упрекнуть хоть в чем-то солдата, не дошедшего двух шагов до Победы…


«Но бывает ли услышано, бывает ли всерьез воспринято чье-либо завещание? — спрашивал себя Тихомолов ночью в гостинице. — Сколько великих говорили, взывали, обращаясь к человечеству! «Объединитесь, миллионы!» — возвышал свой звучный голос бессмертный немец Людвиг ван Бетховен. Как истинный гений он прозревал жизнь народов далеко вперед и увидел главную их беду — разъединенность. Были еще Ромен Роллан, Горький, Хемингуэй. Хорошо ли слушаем мы даже друг друга?» Вдруг накатило далекое воспоминание об одной фронтовой ночи. Под Синявинскими высотами неудачей закончилась еще одна наша атака. Наступавшие роты отползли на исходные позиции… то есть уже не роты, а взводы и отделения. Многие остались навеки в торфяниках, у подножия высот, крайне нам необходимых, чтобы отогнать немцев подальше от только что проложенной после прорыва блокады железной дороги на Ленинград и от построенного тут же, в полосе прорыва и в зоне обстрела, железнодорожного моста. Немцы все еще надеялись восстановить блокаду и все же уморить ленинградцев. И для этого высоты им были тоже необходимы. Даже и только для того, чтобы удержаться здесь, — необходимы. Вот и держались за них одни и насмерть бились другие.

Убитые остались в нейтральной полосе, раненых многих выволокли. Но не всех выволокли. И когда стемнело, с болота стали доноситься слабые стоны и просьбы о помощи. Немцы освещали нейтралку с высот ракетами и вели изуверский огонь на добивание раненых. Где-то, кажется совсем близко от траншеи, дрожал прерывистый молодой голос: «Бра-атцы… спасите!.. Не оставляйте… Помо-гите… Девушки!..»

В первой траншее появилась тем временем батальонная фельдшерица, красивая франтиха в хромовых сапожках, в хорошо подогнанной гимнастерке с санитарной сумкой через плечо. Она постояла у насыпного торфо-земляного бруствера, прикрывающего низкую сырую траншею, высмотрела, где он, этот вал, разрушен, и ринулась в проход. Немцы тотчас ударили по ней из крупнокалиберного пулемета, в котором каждая пуля, как маленькая танковая болванка. Завизжало, завжикало над бруствером и над головами измученных, уже не пугливых, ко многому безразличных солдат.

«Эх вы, герои!» — бездумно и незаслуженно обидел их Тихомолов, дожидавшийся здесь темноты, чтобы вернуться в редакцию. Он пришел в полк на рассвете, провел трудный и опасный день, в сущности, понапрасну (неудачные атаки в дивизионках не описывают), и не потому ли бросился за девчонкой в нейтральную зону.

Вот когда он понял и почувствовал, что такое ничейная земля после неудачной атаки! То и дело наползал он на убитых, натыкаясь чуткой рукой на чей-то сапог, или руку, или каменно-холодное человеческое лицо. Вползал в воронки, наполовину заполненные густой болотной жижей, ужом проползал между невысоких кочек, даже такие сомнительные укрытия считая за благо, а немцы полосовали болото пулеметными и автоматными очередями. Временами казалось, что трассирующие пули летят прямо в тебя, и было даже непонятно, почему до сих пор никуда не ударило. И почти обреченно думалось о том, что вернуться отсюда, пожалуй, невозможно. Ни ему самому, ни той лихой батальонной красавице. А еще опаснее была другая мысль — надо ли было ему бросаться сюда, разумно ли он поступил, не увеличит ли он собою и без того большие и в общем-то безрезультатные потери?

Когда над головой, обдавая жаром и холодом, летает явная смерть, приходят в голову и такие трезвые соображения: нужно ли все это, це-ле-со-образно ли?

Чутьем ли, чудом ли, а если уж оставаться на почве реальности, то по возникавшему время от времени на освещенном болоте движению Тихомолов нашел фельдшерицу. Она плакала, уткнувшись в кочку. Ее ранило, и она не могла больше разыскивать того, кто позвал ее сюда. «Старшой, миленький, — жарко шептала она в ухо Тихомолову, когда он, тяжело дыша, лег рядом с нею, — миленький, найди его, пожалуйста… Ну что же это такое? Я не могу правой рукой ничего… Ты его слышишь?» Раненого уже не было слышно. «Начнем с тебя, — сказал Тихомолов. — Куда попало-то?» — «Да я и сама бы… только не достать…» Ранило ее в правую лопатку, и гимнастерка там поблескивала темным. «Надо туда тампон от перевязочного пакета… — шептала она дрожащим, как у того раненого мальчишки, голосом; она теперь начинала бояться и за себя. — Вы только заткните пока что…»

Тихомолову пока еще не приходилось перевязывать раненых, не приходилось прикасаться пальцами к кровоточащему скользкому родничку, который неостановимо изливается из раны, из живого человеческого тела, и который надо тебе во что бы то ни стало остановить, иначе может погибнуть этот живой с утяжеленным дыханием человек. Руки Тихомолова дрожали и были неуверенны, неловки… пока он не понял, что каждая потерянная минута — это потерянная кровь. Но когда он это понял, тампон стал мокрым… «Вы посильней, я не закричу», — шептала девушка. «Я сейчас, сейчас… Потерпи, пожалуйста…»

В конце концов он просто разорвал фасонистую гимнастерочку до самого низа, оголил плечо девушки и кое-как, а в итоге получилось даже прочно, обмотал девчонку бинтом. Потом Тихомолов велел девушке обнять его здоровой рукой за шею, и так они потащились, не выбирая дороги, в свою сторону. Немцы продолжали стрелять, но уже не так густо, как вначале. Может быть, они и не видели теперь этих двоих…

В траншее девушка совсем ослабела, но все-таки спросила: «А как же он-то?»

Стали прислушиваться.

В нейтральной зоне никаких голосов или стонов слышно не было. Солдатик, видимо, скончался, не дождавшись помощи, или его добили немцы с высотки.

Раз не звал — значит, не жив.

Только мертвые не зовут на помощь…

«Не зовут только мертвые… — повторил сам себе Тихомолов в берлинской гостинице и достал свою красивую записную книжку. — Раненые всегда просят помочь им».

— Сегодня ранено человечество, — продолжал он размышлять, — ранено страхом и угрозами. И оно не молчит. Оно взывает и выплескивается стотысячными, даже миллионными колоннами на улицы, даже в самой Америке — источнике угроз и всех нынешних страхов, тайных кровавых дел, подкупов и подкопов, убийств и провокаций и многого-многого другого зла, которое благополучно соседствует у них с своеобразными понятиями о «правах человека», а то и входит в эти понятия составной частью.

Надо звать и взывать!

Время ли гадать и раздумывать, громок или тих твой голос, и вообще, слышен ли в нынешнем суматошном, чрезмерно говорливом мире слабый зов одиночки?

Ты же помнишь, что слышен, как бы он ни был слаб.

Не зовут только мертвые; только мертвых не слышно.

На земле не должно быть молчаливого большинства — и его уже нет, уже не существует сегодня, встречается только молчаливая робость или равнодушная покорность.

И робость и покорность надо одолевать.

Нет слабых голосов, есть только слабые души.

Надо звать и действовать.

Надо делать все, что положено делать человеку в особые, исключительные моменты.

Надежда человечества — сам человек. И только!


Возбужденная, разгоряченная память возродила еще один фронтовой эпизод, случившийся на немецкой земле, во время уличных боев за город Эльбинг. Важность этого города на берегу Балтийского моря была в том, что, захватив его, мы отрезали по суше очень сильную восточнопрусскую группировку противника. Этим объяснялись упорство и ожесточенность боев и трудность каждого нашего шага вперед. В одном месте линия фронта проходила по улице. На правой стороне ее сидели в домах, и подвалах немцы, левую постепенно занимали и наконец-то заняли ослабленные батальоны Славгородской дивизии. Стреляли все окна, чердаки и подвалы той и другой стороны. Болтались меж домами перебитые, закрученные кольцами провода, над улицей стояла легкая пыль от известки и битого кирпича. И вот на мостовой, посреди этого ада и человеческого остервенения, каким-то необъяснимым образом появилась маленькая светловолосая девочка в клетчатом пальтишке и без шапочки. Она шла, как положено ходить дисциплинированной горожанке, по одной стороне улицы. Кого-то искала и звала.

Нижние этажи как на той, так и на другой стороне прекратили огонь. Сбавили стрельбу и верхние, откуда могли видеть ребенка, И тогда стало слышно, как девочка зовет маму:

— Мутти!.. Мутти!..

Дальше происходит еще одна невероятность — из подъезда выбегает женщина, нелепо отмахиваясь, будто от налетевших пчел, белым лоскутом. Стрельба еще кое-где по инерции продолжалась; когда твой пулемет нацелен на вспышки вражеского пулемета, твои пальцы намертво срастаются с гашеткой, и не вдруг ты их оторвешь. Зато, правда, и всякую перемену ситуации ты здесь улавливаешь, даже еще не видя причины ее. Прекратилась стрельба в одном створе, прислушались к этому и соседи. И постепенно черные от пороховой копоти и белые от известковой пыли солдаты, заведенные только на убийство, начали останавливать стрекочущую, секущую машину боя. Начали даже выглядывать из-за простенков и поверх пулеметных щитков. Выглядывали осторожно и настороженно, с нацеленными через улицу стволами, но уже посматривали и вниз, где навстречу друг дружке бежали две немки — маленькая и взрослая…

Когда они встретились и мать унесла ребенка в первый ближайший к ней подъезд, снова замелькали тут и там вспышки выстрелов, брызнула на стенах штукатурка. Здесь все споры, все вопросы — и главнейший из них вопрос о жизни и смерти, — все решалось только огнем. И долго еще огонь бушевал на улицах этого города.