С. 164–166 – Сейчас 1814 год. – …навсегда наложив на нее свою печать… – Сравните у Висковатова:
“Хотя старушка Арсеньева впоследствии охотно говорила о счастливом своем супружестве, но, в действительности, сравнительно молодой муж чувствовал себя, кажется, не вполне счастливым с властолюбивою женой. Он увлекся соседкой помещицей, княгиней или даже княжной Ман-вой. Елизавета Алексеевна воспылала ревностью к своей счастливой сопернице и похитительнице ее прав. Между женою и мужем произошла бурная сцена. Елизавета Алексеевна решила, что нога соперницы ее не будет в Тарханах. Между тем как раз к вечеру 1-го января охотники до театральных представлений Арсеньевы, готовили вечер с маскарадом, танцами и театральным представлением пьесы – шекспировского «Гамлета» в переводе Висковатова. Гости начали съезжаться рано. Михаил Васильевич постоянно выбегал на крыльцо прислушиваясь к знакомым бубенчикам экипажа возлюбленной им княжны. Полная негодования Елизавета Алексеевна следила за своим мужем, с которым она уже несколько дней не перекидывалась словом. Впоследствии оказалось, что она предусмотрительно послала навстречу княжне доверенных людей с какою-то энергическою угрозою. Княжна не доехала до Тархан и вернулась обратно. Небольшая записка ее известила о случившемся Михаила Васильевича.
Что было в этой записке? Что вообще происходило между Арсеньевым и женой?.. Дело кончилось трагически. Пьеса разыгрывалась господами, некоторые роли исполнялись актерами из крепостных. Сам Арсеньев вышел в роли могильщика в V действии. Исполнив ее, Михаил Васильевич ушел в гардеробную, где ему и была передана записка княжны. Пришедшие затем гости нашли его отравившимся. В руках он судорожно сжимал полученное извещение” (348, с. 8–9).
С. 166…мне вдруг захотелось, чтобы через много лет после моей смерти какое-нибудь молодое существо плакало обо мне так, как вы сейчас плачете. Как по убитом женихе… – Возможно, намек О. на ситуацию “Заблудившегося трамвая” (1919) Гумилева:
Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковер ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла!
Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шел представляться Императрице
И не увиделся вновь с тобой.
(122, т. 2, с. 49)
С. 167 – По Платону, любовь одна из трех главных напастей, посылаемых богами смертным… – Ничего подобного ни в одном из своих сохранившихся диалогов Платон не писал. Впрочем, в начале диалога “Федр” он устами Сократа обличил ту разновидность любви, которая является лишь прирожденным стремлением к наслаждению.
С. 167–168О своей безумной и мучительной любви к Анне Ахматовой… – …побывавшему в Бютт Шомон. – В июне 1907 г. Гумилев из Петербурга приехал в Севастополь, где на даче Шмидта жила Анна Горенко. Здесь поэт сделал ей предложение и получил отказ. В октябре Гумилев вновь предложил Горенко стать его женой, и она снова его не приняла. С этими двумя отказами Ахматова в записной книжке 1963 г. связала две попытки самоубийства, предпринятые Гумилевым во Франции: он “от обиды и ревности ездил топиться в Трувилль… <…>…он рассказывал Ал<ексею> Толстому, что из-за меня травился на fortifications” (143, с. 362).
В финале этой записи Ахматова ссылается на монолог Гумилева 1908 г., который в 1921 г. был воспроизведен в мемуарах А.Н. Толстого (возможно, с обычными для него беллетристическими неточностями):
“Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. <…> Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг – деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака – казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, – он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, – мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.
Вы спрашиваете, – зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, – привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…” (260, с. 38).
О важной детали, которая могла дополнительно и многократно усилить “обиду и ревность” Гумилева, Ахматова в 1925 г. рассказала П. Лукницкому: “На даче Шмидта были разговоры, из которых Николай Степанович узнал, что АА не невинна. Боль от этого довела Николая Степановича до попытки самоубийства в Париже” (216, с. 143).
Легко заметить, что все перечисленные подробности (особенно если прибавить к ним те, которые изложены в комментируемом фрагменте НБН) невозможно сложить в единую и непротиворечивую картину: топился, и / или травился, и / или “вскрывал вену на руке”? В Трувилле, в Булонском лесу или в Бют-Шомон? Из-за отказа возлюбленной или из-за того, что она была “не невинна”? Летом 1907 г. и / или осенью? На все эти вопросы ответить с уверенностью невозможно хотя бы потому, что ни Ахматова, ни Толстой, ни О. по понятным причинам не были и не могли быть свидетелями попыток или попытки Гумилева свести счеты с жизнью, а сам он, по-видимому, рассказывал о них со “все новыми и новыми подробностями”. Несомненно одно: в 1907 г. Гумилев был очень сильно и несчастливо влюблен в Анну Горенко, что вполне могло привести его к одной или нескольким попыткам самоубийства. См. также: 355, т. 1, с. 194–198.
Третий по величине парижский парк Бют-Шомон (parc des Buttes-Chaumont) разбит в девятнадцатом округе столицы Франции. Речь у О. и в рассказе Гумилева, вероятно, идет о центральной и самой высокой точке этого парка – так называемом Бельведере Сивиллы, расположенном на вершине пятидесятиметровой скалы.
С. 168Чем, кстати, его рассказы сильно отличались от рассказов Андрея Белого… – …отпечатанные в его памяти. – Сравните, например, в мемуарах Ходасевича об устных рассказах Андрея Белого более позднего, берлинского его периода: “Слушать его в этих случаях было так утомительно, что нередко я уже и не понимал, что он говорит, и лишь делал вид, будто слушаю. Впрочем, и он, по-видимому, не замечал собеседника. В сущности, это были монологи. Надо еще заметить, что, окончив рассказ, он иногда тотчас забывал об этом и принимался все рассказывать сызнова. Однажды ночью он пять раз повторил мне, одну историю” (387, с. 92).
С. 168…как правильно сказал Толстой, я не попугай, чтобы всегда повторять одно и то же. – Эти слова представляют собой непреднамеренный монтаж из двух фрагментов воспоминаний Горького о Льве Николаевиче Толстом (1828–1910).
Первый фрагмент: “Он сидел на каменной скамье под кипарисами, <…> пытаясь подсвистывать зяблику. <…>
– Как ярится пичужка! Наяривает. Это – какая?
Я рассказал о зяблике и о чувстве ревности, характерном для этой птицы.
– На всю жизнь одна песня, а – ревнив. У человека сотни песен в душе, но его осуждают за ревность – справедливо ли это? – задумчиво и как бы сам себя спросил он. – Есть такие минуты, когда мужчина говорит женщине больше того, что ей следует знать о нем. Он сказал – и забыл, а она помнит. Может быть, ревность – от страха унизить душу, от боязни быть униженным и смешным? Не та баба опасна, которая держит за…, а которая – за душу.
Когда я сказал, что в этом чувствуется противоречие с «Крейцеровой сонатой», он распустил по всей своей бороде сияние улыбки и ответил:
– Я не зяблик” (110, с. 16–17).
Второй фрагмент, отразившийся в комментируемом отрывке из НБН, – это зафиксированная Горьким реплика Толстого, обращенная к Леопольду Сулержицкому: “– Ах, Левушка, перестань, надоел, – с досадой сказал Лев Николаевич. – Твердишь, как попугай, одно слово свобода, свобода, а где, в чем его смысл?” (там же, с. 255). Сравните с репликой Гумилева из НБН, приводимой после комментируемого отрывка: “Вот, все теперь кричат: Свобода! Свобода!” (с. 169).
Отметим, что уподобления Сулержицкого попугаю нет в первом варианте воспоминаний Горького о Толстом (см.: 109), который только и мог читать Гумилев, а это позволяет уверенно предположить, что зяблика с попугаем перепутал не он, а сама О. Эту же искаженную толстовскую реплику в книге “На берегах Сены” О. приписывает И. Бунину: “Я не попугай, чтобы повторять всегда одно и то же, как Толстой правильно говорил” (287, с. 868).
Интересно, что в мемуарах Юрия Нагибина о Зощенко зафиксировано высказывание В. Шкловского, почти дословно совпадающее с комментируемым фрагментом НБН:
“…в числе хулителей Зощенко оказался Виктор Шкловский. <…> Потрясенный Зощенко сказал:
– Витя, что с тобой? Ведь ты совсем другое говорил мне в Средней Азии. Опомнись, Витя!
На что Шкловский ответил без всякого смущения, лыбясь своей бабьей улыбкой:
– Я не попугай, чтобы повторять одно и то же” (247, с. 77).
С. 168–169Вот подождите, пройдет несколько лет, и вы сможете написать ваши собственные “Разговоры Гёте с Эккерманом”. – Их было множество, этих разговоров, и я их все бережно сохранила в памяти. – Речь идет о книге Иоганна Петера Эккермана (Johann Peter Eckermann; 1792–1854) “Разговоры с Гёте в последние годы его жизни, 1823–1832” (“Gespräche mit Goethe in den letzten Jahren seines Lebens, 1823–1832”). Сравните с суждением Г. Адамовича 1925 г.: “Разговор с Гумилевым над книгой стихов, с глазу на глаз, был величайшим умственным наслаждением, редким пиршеством для ума, и всегда было жаль, что нет около него нового Эккермана. Его ближайшие друзья и ученики – О. Мандельштам, Георгий Иванов, М. Струве, позднее Оцуп, Одоевцева – должны были бы записать то, что они помнят из его бесед и обмолвок. Иначе это все навсегда пропало” (6, с. 129).