«Жизнь прошла. А молодость длится…» Путеводитель по книге Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» — страница 23 из 166

Кузмин сразу обнаружил огромные способности и вскоре махнул рукой на музыку, заменив ее поэзией. Хотя музыку бросил не совсем.

Рассказывали, что он так объяснял этот переход к поэзии:

– И легче, и проще. Стихи так с неба готовыми и падают, как перепела в рот евреям в пустыне. Я никогда ни строчки не переделываю.

Этому, как и многому другому в его легендарной и противоречивой биографии, мне было трудно поверить. Неужели правда – никогда, ни строчки? Ведь Гумилев иногда неделями бьется над какой-нибудь строкой и меня по многу раз заставляет переделывать стихи, пока не получится “то, что не требует исправления”.

Я очень люблю стихи Кузмина. В особенности “Александрийские песни” и это – я его всегда читаю вслух, проходя мимо Таврического сада:

Я тихо от тебя иду,

А ты остался на балконе.

“Коль славен наш Господь в Сионе” —

Трубят в Таврическом саду.

Я вижу бледную звезду

На тихом, теплом небосклоне,

И лучших слов я не найду,

Когда я от тебя иду:

“Коль славен наш Господь в Сионе”.

Неужели и оно “с неба, как перепелка в рот”? Неужели? Ведь это одно из восхитительнейших русских стихотворений. Нет, я не верила. Только потом, когда я стала женой Георгия Иванова, я узнала, что у него

Вдруг появляются стихи.

Вот так из ничего,

что совершенные стихи, не требующие исправлений, могут появляться “чудесно, на авось”. Но тогда я об этом еще понятия не имела. И Кузмин казался мне чем-то вроде мага и волшебника. И фокусника.

Я всегда волнуюсь перед встречей с еще не виданным мною поэтом. Но сегодня я иду в Дом искусств “как идут на первое свиданье в розами расцветший сад”. С сердцем, заранее переполненным восхищением и благодарностью судьбе за эту встречу. Я готова восхититься Кузминым. Не только его “византийскими глазами” – “глазами-безднами, глазами-провалами, глазами – окнами в рай”, – но и его дендизмом, даже его жилетом, – всем, что составляет того легендарного Кузмина, чьи стихи

Из долины мандолины…

повторяет сам Блок наизусть. А ведь Блок, по словам Гумилева, не признает почти никого из современных поэтов.

Я нарочно пришла рано, пока еще никого нет. Я усаживаюсь в большое шелковое кресло в темном углу гостиной. Отсюда мне будут видны все входящие, а я сама могу остаться не замеченной никем, как в шапке-невидимке.

Первым является Владимир Пяст. Самый богемный из богемных поэтов. Русская разновидность “poète maudit”[28]. Он летом и зимой носит соломенное канотье и светлые клетчатые брюки, прозванные “двустопные пясты”. В руках у него незакрывающийся ковровый саквояж. Из него выглядывают, как змеи, закрученные трубками рукописи. На ногах похожие на лыжи длинноносые стоптанные башмаки, подвязанные веревками. Веревки явно не нужны – башмаки держатся и без них. Но веревки должны дорисовывать портрет “поэта моди” во всем его падении, нищете и величии. Так же как и ковровый саквояж с рукописями, – “все свое ношу с собой”.

Пяст знает все свои стихи наизусть и может их читать часами, не заглядывая в рукописи. Я с ним давно знакома. Он “чтец-декламатор”, то есть учит слушателей “Живого слова” декламации. Но самое удивительное в Пясте не его внешность и не его “чтец-декламаторство”, а то, что он один из друзей Блока вместе с Евгением Ивановым – рыжим Женей – и Зоргенфреем. Этот Зоргенфрей неожиданно достиг широкой известности своим единственным, как нельзя более современным стихотворением. Мы все на разные лады повторяли при встречах строки из него:

– Что сегодня, гражданин,

На обед?

Прикреплялись, гражданин,

Или нет?

– Я сегодня, гражданин,

Плохо спал.

Душу я на керосин

Променял…

Зоргенфрей, рыжий Женя и Пяст. Только их трех, неизвестно почему, “допускает до себя” Блок. С ними он совершает загородные прогулки, с ними в пивных на Васильевском острове проводил бессонные ночи – до революции. К Пясту, несмотря на его чудачества, относятся все не без некоторого уважения. Как к другу Блока. Как к бывшему другу Блока. Пяст не мог простить Блоку “Двенадцати”. И они разошлись.

За Пястом входит прямая противоположность ему – Михаил Леонидович Лозинский. Холеный. Похожий на директора банка. За ним Дмитрий Цензор, признанный кумир швеек.

По словам все того же Гумилева – Цензор умеет вызывать у своих поклонниц слезы умиления строчками вроде:

Какое счастье, какое счастье

Дать кому-нибудь в мире счастье,

и даже заставить их “дать ему счастье”.

Гостиная понемногу начинает наполняться. Я знаю – с виду – далеко не всех. Но вот входит Блок. И Андрей Белый. Андрей Белый останавливается на пороге, оглядывает комнату своими светлыми сияющими дальнозоркими глазами. Я стараюсь уйти поглубже в кресло. Но от таких глаз не уйдешь. Они видят все. На два аршина под землей – видят.

Белый, будто исполняя балетный танец, начинает подлетать к присутствующим в рассыпающемся сиянии седых кудрей, с распростертыми для полета и для объятия руками. Но нет, до объятий не доходит. Вместо объятий – рукопожатие и сияющая улыбка, обворожительная улыбка.

– Как я рад… – Легчайший прыжок в сторону, и конец фразы достается уже не Блоку, а разговаривающему с ним Лозинскому.

Я с тревогой слежу за сложным рисунком его танца-полета. Пронеси, Господи! А он уже летит по диагонали, сияя улыбкой узнаванья, в мой угол – прямо на меня. Радостное восклицание:

– Вы? Ведь мы с вами с самой Москвы… – и, не докончив, отлетает, оставляя меня в полном недоумении. Я сбита с толку. Надо ли объяснять ему, что он принял меня за кого-то другого, что я никогда в Москве не была? Но он уже в противоположном конце гостиной рассыпает, как цветы, улыбки и приветствия, обвораживая и очаровывая.

Я застываю в своем кресле на виду у всех. Я чувствую, что у меня не только смущенный, но глупый и смешной вид. Я закрываю глаза. Я тону, гибну. И некого позвать на помощь.

Но помощь неожиданно является, – в лице Лозинского. Он подходит ко мне своей неспешной, эластичной походкой, любезно и благосклонно улыбаясь.

– Здравствуйте. Вы тоже выступаете сегодня? Я с удовольствием прослушаю еще раз вашу “Балладу о толченом стекле”. С большим удовольствием. Наши бабушки, наверно, слушали “Светлану” Жуковского, как я вашу балладу. С таким же восхищением.

У Лозинского ясный, полнозвучный голос. Он отчетливо произносит каждое слово. Мне кажется, что он умышленно говорит так громко, чтобы все слышали. Я понимаю: он хочет поддержать меня. Он добрый. И я, приободрившись, отвечаю:

– Нет, Михаил Леонидович, я сегодня не выступаю.

– Ну, это можно поправить. Мы вас во втором отделении выпустим. Сверх программы.

Но меня снова охватывает смущение. Я качаю головой:

– Нет, нет. Я не могу. Я не приготовилась.

И он не настаивает:

– Что ж? Торопиться вам, слава Богу, незачем. Еще успеете славы хлебнуть. Время терпит.

И он произносит на прощанье почтительно и веско:

– Чик!

“Чик” – придуманное им сокращение. Теперь мода на сокращения. Надо идти в ногу с веком, серьезно объясняет он недоумевающим. “Честь имею кланяться”. Ч.И.К. – Чик! Я не могу без смеха слышать этот с важной серьезностью произносимый им “Чик”! Я и сейчас смеюсь. И уже по-новому сижу в своем кресле. Почти смело. Теперь гостиная полна и “шумит нарядным ульем”.

Блок стоит у окна. Его темное усталое лицо повернуто в мою сторону. Он смотрит на меня своим тяжелым усталым взглядом и вдруг кланяется мне! Да, мне! Никакого сомнения. Блок узнал меня. Я сдержанно отвечаю на его поклон. Но мое сердце прыгает в груди от восторга. С Блоком я познакомилась месяц тому назад во “Всемирной литературе”.

Но с кем это разговаривает Блок? Я не заметила, как пришел этот странный маленький человечек. Кто он такой? Неужели он тоже поэт? Он стоит ко мне спиной. Я вижу его лысину и по бокам ее, над левым и правым виском, две густо нафабренные пряди темных волос, закрученные наподобие рожек. Рожки как у фавна или черта. Может быть, у него не только рожки, но и копытца? Но нет, под полосатыми брюками ярко-зеленые носки и стоптанные лакированные туфли. Никаких копытец. Обыкновенные ножки.

До меня доносится низкий, глуховатый голос Блока:

– Я боюсь за вас. Мне хочется оградить, защитить вас от этого страшного мира, Михаил Алексеевич…

Я чувствую толчок в лоб. Михаил Алексеевич… Ведь Кузмин – Михаил Алексеевич. И кому, кроме Кузмина, Блок, нелюдимый Блок, мог бы сказать с такой нежной заботливостью: “Я боюсь за вас. Мне хочется защитить вас от этого страшного мира”?

Это он – Кузмин. Принц эстетов, законодатель мод. Русский Брюммель. В помятой, закапанной визитке, в каком-то бархатном гоголевском жилете “в глазки и лапки”. Должно быть, и все остальные триста шестьдесят четыре вроде него. Я всматриваюсь в его лицо. Да, глаза действительно сверхъестественно велики. Как два провала, две бездны, но никак не два окна, распахнутые в рай. Как осенние озера. Пожалуй, не как озера, а как пруды, в которых водятся лягушки, тритоны и змеи. Таких глаз я действительно никогда не видела. И веки совсем особенные. Похожие на шторы, спускающиеся над окнами. На шторы, почему-то называющиеся маркизами. В памяти моей вдруг начинают звучать отрывки стихов Кузмина про маркиз и маркизов:

Клянусь семейною древностью,

Что вы обмануты ревностью…

<…>

Кто там выходит из-за боскета?

Муж Юлии то обманутый,

В жилет атласный затянутый,

Стекла блеснули его лорнета…

Нет, не лорнета, а пенсне. Стекла пенсне Кузмина, нетвердо сидящие на его носике и поблескивающие при каждом движении головы. Может быть, беспрерывное поблескивание стекол и придает такую странность его глазам?