Уже поздно. Георгию Иванову пора на вокзал. Мандельштам едет его провожать. На перроне он вдруг снова начинает уговаривать Георгия Иванова бросить безумную мысль, разорвать командировку и остаться в Петербурге.
– Если ты останешься, мы с Надей тоже переберемся в Петербург. Честное слово, переберемся.
И Георгию Иванову вдруг становится ясно, что Мандельштаму не так уже сладко в Москве, что он хотел бы вернуться в Петербург. Хотя, может быть, сам не сознает этого.
Поезд подошел, и Георгий Иванов отыскивает с помощью проводника свое место в спальном вагоне. Ведь теперь, при нэпе, снова появились спальные вагоны и услужливые проводники.
– Ты все-таки едешь? Тогда вряд ли увидимся. А может быть, одумаешься? А?
– До свидания, Осип! – Георгий Иванов обнимает его крепко. И целует.
– Не до свидания, а прощай, если уедешь. Прощай, Жорж.
У Мандельштама глаза полны слез.
– Полно, Осип. Скоро все кончится, все переменится. Я вернусь, и мы с тобой снова заживем в Петербурге.
Но Мандельштам грустно вздыхает:
– Ты никогда не вернешься.
Георгий Иванов во что бы то ни стало хочет отвлечь его от черных мыслей, рассмешить его.
– А почему ты так уверен, что никогда? Разве не ты сам писал, – и он напевает торжественно под мелодичную сурдинку, подражая Мандельштаму:
Кто может знать при слове “расставанье”,
Какая нам разлука предстоит,
Что нам сулит петушье восклицанье,
Когда в Москве локомотив свистит?
Конечно, он хотел рассмешить Мандельштама, но такого результата он не ожидал. Мандельштам хохочет звонко и громко на весь перрон. Уезжающие и провожающие испуганно шарахаются от него.
– Как? Как, повтори! “Пока в Москве локомотив свистит?” Ой, не могу! Лопну! – И снова заливается смехом.
А локомотив действительно свистит. И уже третий звонок. Георгий Иванов в последний раз обнимает хохочущего Мандельштама и вскакивает в поезд.
– До свидания, Осип. До свидания.
Поезд трогается. Георгий Иванов машет платком из окна.
Мандельштам все еще трясется от смеха, кричит что-то. Но колеса стучат, и слов уже не разобрать…
Хотя мне самой это теперь кажется невероятным, но в те годы настоящим властителем моих дум был не Гумилев, а Блок.
Конечно, я была беспредельно предана моему учителю Гумилеву и – по-цветаевски готова
…О, через все века
Брести за ним в суровом
Плаще ученика.
Не только была готова, но и “брела” всюду и всегда. Я следовала за ним, как его тень, ежедневно – зимой и летом, осенью и весной. Правда, не в “суровом плаще ученика”, а смотря по погоде, то в котиковой шубке, то “в рыжем клетчатом пальто моем”, то в легком кисейном платье.
Я заходила за ним во “Всемирную литературу” на Моховой, чтобы оттуда вместе возвращаться домой, я сопровождала его почти на все лекции.
Я так часто слышала его лекции, что знала их наизусть.
Гумилев в шутку уверял, что во время лекций я ему необходима, как суфлер актеру. Для уверенности и спокойствия. “Знаю, если споткнусь или что-нибудь забуду, вы мне сейчас же подскажете”.
Он и сам постоянно навещал меня или звонил мне по телефону, назначая встречу.
Да, все это так. И все-таки не Гумилев, а Блок.
Гумилева я слишком хорошо знала, со всеми его человеческими слабостями. Он был слишком понятным и земным. Кое-что в нем мне не очень нравилось, и я даже позволяла себе критиковать его – конечно, не в его присутствии.
В Блоке же все – и внешне, и внутренне – было прекрасно. Он казался мне полубогом. Я при виде его испытывала что-то близкое к священному трепету. Мне казалось, что он окружен невидимым сиянием и что, если вдруг погаснет электричество, он будет светиться в темноте.
Он казался мне не только высшим проявлением поэзии, но и самой поэзией, принявшей человеческий образ и подобие.
Но я, часами задававшая Гумилеву самые разнообразные и нелепые вопросы о поэтах, желавшая узнать решительно все о них, никогда ничего не спрашивала о Блоке. Я не смела даже произнести его имя – от преклонения перед ним.
Я смутно догадывалась, что Гумилев завидует Блоку, хотя тщательно скрывает это. Но разве можно было не завидовать Блоку, его всероссийской славе, его обаянию, кружившим молодые головы и покорявшим молодые сердца? Это было понятно и простительно.
Я знала, что со своей стороны и Блок не очень жалует Гумилева, относится отрицательно – как и Осип Мандельштам – к его “учительству”, считает его вредным и не признает акмеизма. Знала, что Блок и Гумилев идейные противники.
Но я знала также, что их отношения в житейском плане всегда оставались не только вежливо-корректными (Блок был вежлив и корректен решительно со всеми), но даже не были лишены взаимной симпатии.
Распространенное мнение, что они ненавидели друг друга и открыто враждовали, совершенно неправильно и лишено оснований.
Сверкающий, пьянящий, звенящий от оттепели и капели мартовский день 1920 года.
В синих лужах на Бассейной, как в зеркалах, отражается небо и чудная северная весна.
Мы с Гумилевым возвращаемся из “Всемирной литературы”, где он только что заседал.
– Вы посмотрите, какой я сегодня подарок получил. Совершенно незаслуженно и неожиданно. – Он на ходу открывает свой пестрый африканский портфель, достает из него завернутую в голубую бумагу книгу и протягивает мне.
– Представьте себе, я на прошлой неделе сказал при Блоке, что у меня, к сожалению, пропал мой экземпляр “Ночных часов”, и вдруг он сегодня приносит мне “Ночные часы” с той же надписью. И как аккуратно по-блоковски запаковал. Удивительный человек!
Я беру книгу и осторожно разворачиваю голубую бумагу. На заглавном листе крупным, четким, красивым почерком написано:
Николаю Гумилеву
Стихи которого я читаю не только днем, когда не понимаю, но и ночью, когда понимаю.
Господи, я отдала бы десять лет своей жизни, если бы Блок сделал мне такую надпись.
Гумилев хватает меня за локоть:
– Осторожно, лужа! Смотрите под ноги!
Но я уже вступила в лужу, зеркальные брызги высоко взлетают. Я смотрю на них и на мои серые бархатные сапожки, сразу намокшие и побуревшие.
– Промочили ноги? – недовольно осведомляется Гумилев.
Промочила? Да, наверно. Но я не чувствую этого.
– Николай Степанович, вы рады? Очень, страшно рады?
Гумилев не может сдержать самодовольной улыбки. Он разводит руками.
– Да. Безусловно рад. Не ожидал. А приходится верить. Ведь Блок невероятно правдив и честен. Если написал, значит – правда. – И, спохватившись, добавляет: – Но до чего туманно, глубокомысленно и велеречиво – совсем по-блоковски. Фиолетовые поля, музыка сфер, тоскующая в полях “мировая душа”!.. Осторожно! – вскрикивает он. – Опять в лужу попадете!
Он берет из моих рук “Ночные часы” и укладывает их обратно в свой африканский портфель. Лист голубой бумаги остается у меня. Я протягиваю его Гумилеву.
– Бросьте бумагу. На что она мне?
Но я не бросаю. Мне она очень “на что”. Мне она – воспоминание о Блоке.
– Вы понимаете, что значит “ночью, когда я понимаю”? – спрашивает Гумилев. – Понимаете? А я в эти ночные прозрения и ясновидения вообще не верю. По-моему, все стихи, даже Пушкина, лучше всего читать в яркий солнечный полдень. А ночью надо спать. Спать, а не читать стихи, не шататься пьяным по кабакам. Впрочем, как кому. Ведь Блок сочинял свои самые божественные стихи именно пьяным в кабаке. Помните —
И каждый вечер в час назначенный —
Иль это только снится мне? —
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне…
Я слушаю затаив дыхание – продолжая идти, не останавливаясь.
Я даже смотрю себе под ноги, чтобы снова не ступить в лужу и этим не прервать чтения.
А Гумилев, должно быть, против воли поддавшись магии “Незнакомки”, читает ее строфа за строфой, аккуратно обходя лужи. Читает явно для себя самого, а не для меня. Может быть – это ведь часто случается и со мной, – даже не сознает, что произносит вслух стихи.
…В моей груди лежит сокровище,
И ключ поручен только мне.
Ты право, пьяное чудовище…
Он вдруг обрывает и взмахивает рукой так широко, что его доха приходит в движение.
– В этом “пьяном чудовище” все дело. В нем, в “пьяном чудовище”, а совсем не в том, что “больше не слышно музыки”, как Блок уверяет, и не в том, что “наступила страшная тишина”. То есть тишина действительно наступила, раз закрыли кабаки с оркестрами, визжащими скрипками и рыдающими цыганками, раз вина больше нет. А без вина он не может. Вино ему необходимо, чтобы слышать музыку сфер, чтобы
Свирель запела на мосту…
Ведь он сам признавался:
Я пригвожден к трактирной стойке,
Я пьян давно…
А теперь ведь уже не пьян. Трудно поверить, глядя на него, но он, только когда пьян, видит
Берег очарованный
И очарованную даль…
И вот никаких стихов, кроме юмористических. Ведь для них “музыка сфер” не требуется. Их можно строчить и в “страшной тишине”. Отлично они у него получаются. Не хуже, чем у Теодора де Банвиля.
Да, я знаю, что Блок часто пишет юмористические стихи. Во время изводяще скучных, бесконечных заседаний “Всемирной литературы” кто-нибудь из заседающих – Лозинский, Гумилев, Замятин, тоже истомленные скукой, подсовывают ему тетрадь или Чуковский свою “Чукоккалу”, и Блок сейчас же начинает усердно строчить.
Гумилев мне их постоянно читает и очень хвалит. Но мне они совсем не нравятся. Они даже кажутся мне слегка оскорбительными для Блока.