Я, несмотря на мою “фантастическую” память, никогда не запоминаю их, а стараюсь пропустить мимо ушей. Но несколько строк из них все-таки всегда застревают в моей голове.
Вот и сейчас Гумилев читает мне то, что Блок сочинил сегодня:
Скользили мы путем трамвайным…
И дальше, “о встрече с девой с ногами, как поленья, и глазами, сияющими, как ацетилен”, одетою в каракулевый сак, который
…В дни победы
Матрос, краса и гордость флота,
С буржуйки вместе с кожей снял.
– Как ловко! Как находчиво! – восхищается Гумилев. – С буржуйки вместе с кожей снял – а?
Он явно ждет, чтобы и я разделила его восторг. Но я не хочу, я не могу притворяться. В особенности когда это касается Блока.
Я молчу, и он продолжает:
– Блоку бы следовало написать теперь анти-“Двенадцать”. Ведь он, слава Богу, созрел для этого. А так многие всё еще не могут простить ему его “Двенадцать”. И я их понимаю. Конечно – гениально. Спору нет. Но тем хуже, что гениально. Соблазн малым сим. Дьявольский соблазн. Пора бы ему реабилитироваться, смыть со своей совести это пусть гениальное, но кровавое пятно.
Я отворачиваюсь, чтобы он не видел, как я морщусь. Какой неудачный, совсем не акмеистический образ! Кровавое гениальное пятно! Да еще на совести. Нет, я решительно предпочитаю “музыку сфер”.
Мы идем дальше. Разговор о Блоке больше не возобновляется.
Разговоров о Блоке вообще мало, хотя я об этом очень жалею. Но сама заводить их я не решаюсь. Жду счастливого случая. И он, этот счастливый случай, не заставил себя ждать долго.
В тот весенний вечер Гумилев позвонил мне из Дома литераторов: у него, на Преображенской, 5, телефона не было.
– Вы дома? А я вас тут жду. Напрасно жду.
Да, я была дома. И даже вроде как арестована: нам обещали привезти мешок картошки, и кто-нибудь должен был остаться дома, чтобы принять это богатство.
Я не принимала никакого участия в хозяйстве и житейских заботах, но на этот раз я поняла, что должна пожертвовать своей свободой.
– Если бы вы могли прийти ко мне, Николай Степанович…
Гумилев, поняв, что мое отсутствие вызвано уважительной причиной, сразу соглашается навестить меня в моем заточении.
И вот уже стучат в кухонную дверь. Я лечу открывать. Если это картошка, я побегу навстречу Гумилеву. Ведь от Дома литераторов до нас – разойтись нельзя. Мы пойдем в Таврический сад. Такой чудный вечер…
Я открываю дверь. Это Гумилев. В сером пальто с бархатным воротником и в серой фетровой шляпе. Нет, доха и оленья шапка ему гораздо больше к лицу.
Я веду его в кабинет.
– Как я рада. Мне было так скучно одной.
Он кивает:
– Ну конечно, понимаю: “Сижу за решеткой в темнице сырой…” Как уж тут не затосковать!.. А меня, – говорит он, усаживаясь в красное сафьяновое кресло, – сейчас атаковал Т.
Т. – молодой поэт, один из многих отпавших от Гумилева учеников, не пожелавших поддаться его “муштре и учебе”.
Гумилев хмурится:
– Льстец. Хитрая Лиса Патрикеевна. Стал меня ни с того ни с сего уверять, что я лучше Блока. Я его осадил: “Бросьте! Я ведь знаю, что вы к Блоку на поклон ходили и клялись, что я ему в подметки не гожусь”. Ничего такого я не знаю, а, должно быть, правда. Покраснел, смутился, стал что-то бормотать… До чего противно!..
Он достает свой черепаховый портсигар и, как всегда, когда он у меня в гостях, просит разрешения закурить.
Я наклоняю голову: “Пожалуйста!” – и ставлю перед ним пепельницу.
Ему нравится, что я не машу на него руками, не кричу, как богемные дамы: “Да что вы, Николай Степанович! Курите! Курите! Мне совсем не мешает. Я сама дымлю, как паровоз!”
Он зажигает спичку и бросает ее в открытое окно.
– Терпеть не могу, когда поэтов сравнивают и гадают – кто лучше, кто хуже. Конечно, Блок лучше меня. – И прибавляет, подумав: – Но не надо забывать, что он на целых пять лет старше меня. Через пять лет я, Бог даст, еще многое напишу. Я не скороспелка, я поздно развился. До “Чужого неба” все мое малоценно и неоригинально. Я по-настоящему только теперь начинаю развертываться – на половине жизненного пути. Я сам чувствую, что с каждым днем расту. А Блок измотался, исписался. И по всей вероятности, умолк раз и навсегда. Кончился. Да, – говорит Гумилев, задумчиво глядя в открытое окно, – хотя это и очень грустно, но Блок кончен. Безнадежно, безвозвратно кончен. Это факт!
Но с этим фактом я никак не могу согласиться. Я не могу не протестовать:
– Ведь вы, Николай Степанович, сами говорили, что он завален работой. Что у него нет минуты свободной. Где же ему тут писать стихи?
Гумилев кивает:
– Конечно, Блок, как мы все, и, пожалуй, даже больше нас всех, завален работой. Он чуть ли не директор Александринского театра и так честно относится к своим обязанностям, что вникает во все решительно, читает актерам лекции о Шекспире, разбирает с ними роли и так далее. Правда, актеры боготворят его. Монахов на днях говорил: “Мы играем только для Александра Александровича. Для нас его похвала – высшая награда”. Он пишет никому не нужные “Исторические картинки” для Горького – вот недавно закончил “Рамзеса”. Он переводит очень усердно и неудачно – очень неудачно – Гейне. Разве это похоже на Лорелей:
Над страшной высотою
Девушка дивной красы
Одеждой горит золотою,
Играет златом косы…
То “золотою”, то “златом”. Одно из двух – или злато, или золото. И в следующей строфе:
Золотым убирает гребнем
И песню поет она.
Спрашивается – что убирает? Сено на лугу или свою комнату цветами?
И дальше:
Пловец и лодочка, знаю,
Погибнут среди зыбей.
Так и всякий погибает
От песен Лорелей.
Ну, на что это похоже? Каких таких “зыбей”, хотя бы “рейнских” или “речных”, а то просто “зыбей”. А две последние строки – явная отсебятина. Ведь можно так точно перевести:
И это своею песней
Сделала Лорелей.
Я не спорю. “Лорелей” очень плохо переведена. Но ведь и переводы Гумилева часто очень плохи. Хотя бы французские песенки XVII века. В них встречаются такие жемчужины:
…Они заехали в чащу.
– Рено, Рено, я пить хочу.
– Тогда свою сосите кровь,
Вина не пробовать вам вновь.
Переводы делаются наспех для “Всемирной литературы”. У Георгия Иванова, большого мастера перевода, было такое смешившее всех нас описание тайных ночных кутежей монахов в монастыре, втиснутое в одну строчку:
Порою пьянствуя, монахи не шумели.
К переводам никто не относится серьезно – это халтура, легкий способ заработать деньги. Смешно упрекать Блока в неудачных переводах. Он, во всяком случае, относится к ним добросовестнее остальных.
Хороши только переводы Михаила Леонидовича Лозинского. Но ведь для него, как для Жуковского, переводы – главное дело жизни.
– Конечно, – продолжает Гумилев, – Блок завален работой. Он к тому же сам таскает дрова на третий этаж и сам колет их, он, такой белоручка, барин. И дома у него сплошной ад, не “тихий ад”, а с хлопаньем дверей, с криком на весь дом и женскими истериками. Любовь Дмитриевна, жена Блока, и его мать не выносят друг друга и с утра до ночи ссорятся. Они теперь все вместе поселились. А Блок их обеих любит больше всего на свете.
Я не выдерживаю:
– Как же в такой обстановке писать стихи? Ведь вы живете один…
Но Гумилев перебивает меня:
– Как? А он все-таки пишет. И это-то и является главным доказательством, что он кончен как поэт. Он все продолжает десять лет подряд трудиться над своим “Возмездием”. А оно из рук вон плохо – настоящее возмездие за прежние удачи. Он потерял всякое критическое чутье, даже чувство юмора. Вот как он говорит о демонизме своего отца:
… – Так
Вращает хищник темный зрак…
Или о возвращении его матери к родителям в Петербург после ужасной жизни в Варшаве:
Вдруг – возвращается она.
Что с ней? Как стан прозрачный тонок.
Худа, измучена, бледна…
И на руках лежит ребенок.
Чем не Козьма Прутков? И что значит “прозрачный стан”? Прозрачный, как эта тюлевая занавеска, это оконное стекло? А вернулась она не с тонким станом, а совсем даже напротив, с чрезвычайно округлым – и ребенок не мог лежать у нее на руках. Ребенок – то есть сам Блок – родился уже в ректорском доме, в доме своего деда Бекетова.
У Блока неудачи так же крылаты, как и удачи. Вот вам еще описание Александра III:
И царь – огромный, водянистый,
С семейством едет со двора.
Краски бывают водянистыми, а к царю, даже если он болен водянкой, такой эпитет неприложим. Как же Блок не чувствует этого? Вы, надеюсь, не будете спорить?
Нет, я не спорю. Но у кого не бывает смешных строк? Сам Гумилев не далее как на прошлой неделе, самодовольно улыбаясь, прочел Георгию Иванову и мне, энергично отчеканивая каждое слово, начало своего нового стихотворения про архистратига, у которого:
Половина туловища – пламя,
Половина туловища – лед.
Георгий Иванов внимательно слушал и с невозмутимо серьезным видом сказал:
– Удивительно интересный архистратиг! Совсем особенный. Туловище из льда и пламени. А скажи, пожалуйста, голова, руки и ноги из чего? Из тумана или из варенья?
Меня подмывает напомнить Гумилеву о его архистратиге, но я удерживаюсь.
Но, должно быть, Гумилев сам заметил, что зашел слишком далеко.
– Только не подумайте, – говорит он, – что я хочу хоть как-нибудь умалить Блока. Я отлично понимаю, какой это огромный талант. Возможно, что это лучший поэт нашего века. Он, а не, как большинству кажется, Сологуб. Ни у кого со времени Лермонтова “звуки небес” не звучали так явственно. Его стихи иногда действительно становятся “музыкой сфер”. Они так переполнены “звуками небес”, будто не он владеет “музыкой сфер”, а она им.