«Жизнь прошла. А молодость длится…» Путеводитель по книге Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» — страница 41 из 166

Гумилев задумывается на минуту и продолжает:

– Блок – загадка. Его никто не понимает. О нем судят превратно. Не только его враги и хулители – у него их немало, – но и самые пламенные его поклонники и почитатели. Мне кажется, что я разгадал его. Блок совсем не декадент, не “кошкодав-символист”, каким его считают. Блок – романтик. Романтик чистейшей воды, и к тому же – немецкий романтик. Недаром он по отцу немец. Ведь его пращур Иоганн Блок прибыл из Германии и стал лекарем императрицы Елисаветы. Немецкая кровь в нем сильно чувствуется и отражается на его внешности. Да, Блок романтик со всеми достоинствами и недостатками романтизма. Этого почему-то никто не понимает, а ведь в этом ключ, разгадка его творчества и его личности.

Гумилев поворачивается ко мне и поднимает длинный указательный палец, как всегда, когда говорит что-нибудь очень значительное:

– Слушайте внимательно и постарайтесь запомнить.

Этого он мог бы и не говорить. Конечно, я слушаю его, как всегда, внимательнее внимательного.

– Для Блока, как для Фридриха Шлегеля, Слово – магическая палочка, которой он хочет заколдовать или расколдовать мир. Он, как Новалис, ищет самого тайного пути, ведущего его в глубины его собственного сознания. Он тоже в двадцать лет был бунтарем, хотел в своей гордыне сравняться с Творцом. Он тоже хотел заколдовать не только мир, но и самого себя. И тоже – до чего это романтично – был всегда недоволен своим творчеством:

Молчите, проклятые книги,

Я вас не писал никогда.

Мучительно недоволен – и собой, всем, что делает, и своей любовью. Он не умеет любить любимую женщину. Ведь он сам сознает, что ему суждено

Опять любить Ее на небе

И изменять ей на земле.

Не умеет он и любить себя. И это еще более трагично, чем не уметь любить вообще. Ведь первым условием счастья на земле является самоуважение и разумная любовь к себе. Христос сказал: “Люби ближнего, как самого себя”. Без любви к себе невозможна любовь к ближним. Романтики, как и Блок, ненавидят себя и презирают ближних, несмотря на то что вечно горят в огне страстей.

Им, как и Блоку, необходимо раздражение всех чувств и повышенная впечатлительность, возможность видеть невидимое, “незримое”, слышать неслышимое, “несказанное”, как выражается Блок.

Даже в своей жизни Блок – и это, кроме меня, никому не приходило в голову – повторил эпизод из жизни и Вильгельма и Фридриха Шлегеля. Фридрих был влюблен в подругу Вильгельма Каролину, и они втроем создали союз дружбы и любви, тот самый союз, о котором мечтал Блок, когда Белый влюбился в Любовь Дмитриевну.

Но – не по вине Блока, а по вине Белого и Любови Дмитриевны – Блоку не удалось то, что удалось романтику Шлегелю.

И еще черта, роднящая его с романтиками, – для него, как и для них, молодостью исчерпывается жизнь и творчество. Только в молодости стоит жить и можно писать стихи. Блок в тридцать три года уже обращается к жене:

Милый друг, мы с тобой старики…

А потом и того хуже:

Пробудился – тридцать лет,

Хвать-похвать, а сердца нет…

А как жить прикажете без сердца? Как продолжать жить, когда

…Жизнь отшумела и прошла…

Даже необходимость кутежей и пьянства объясняется тем, что романтику надо постоянно находиться в повышенно раздраженном состоянии, в полубреду, с болезненно обостренными чувствами. Так, например, Новалис гордился отсутствием хладнокровия и неуменьем объективно и разумно судить о событиях и людях, не внося страстности в свои слова. Он чувствовал себя счастливым только тогда, когда мысли, как падучие звезды, проносились в его сознании и наполняли его душу лазурным и золотым дождем.

Читая Тика, Шлегеля, Новалиса и немецких романтиков вообще, я всегда вспоминаю Блока. Все это мог сказать и он. У Блока даже внешность романтическая, в особенности в молодости, – его бархатные блузы с открытым белым воротником и его золотые буйные локоны. Он как будто сошел с портрета какого-нибудь друга Новалиса или Шлегеля.

– И все-таки, – продолжает Гумилев, – Блок глубоко русский и даже национальный поэт, как, впрочем, все мы. Все, все мы, несмотря на декадентство, символизм, акмеизм и прочее, прежде всего русские поэты.

Он широко улыбается и прищуривает левый глаз.

– Я, кажется, опять немного перехватил. А? Александр Александрович, может быть, и не такой уже романтический немец, как я его сейчас изобразил. Есть у него, слава Богу, и русские черты. Даже внешние. Что-то даже и от Бовы Королевича. И конечно, ни на одном языке он не мог бы передать своих “звуков небес”, кроме русского. Ну разве мыслимо заставить их звучать так явственно, как в этих строчках:

Из страны блаженной, незнакомой, дальней

Слышно пенье петуха…

У меня всегда дрожь пробегает по спине, когда я читаю или слышу их, – тихо произносит он.

Дрожь по спине… Да, я тоже чувствую ее сейчас. Будто вдруг широко распахнулось окно и в него влетел холодный ночной ветер. Я глубоко вздыхаю, прижимая руки к груди, и слушаю.

Я слушаю эти так хорошо знакомые строки – ведь я давно знаю их наизусть, – слушаю как в первый раз. Я не узнаю голоса Гумилева. Он звучит совсем по-новому, гулко и торжественно, будто он доносится и мне “из страны блаженной, незнакомой, дальней”. О, только бы он не замолкал. И он продолжает звучать.

…Донна Анна спит, скрестив на сердце руки,

Донна Анна видит сны…

…Анна, Анна, сладко ль спать в могиле?

Сладко ль видеть неземные сны?..

Я слушаю, я смотрю на Гумилева, и мне начинает казаться, что сквозь его некрасивые, топорные черты просвечивает другое, прекрасное, тонкое, строгое лицо. Я впервые вижу его таким.

Сейчас он похож на “рыцаря в панцире железном”, на конквистадора. Его глаза смотрят прямо перед собой в окно, в закатное весеннее небо, и я знаю, что сейчас они не косят, что они синие, глубокие и сияют как звезды.

Да, конечно, я помню, что Гумилев завидует Блоку и часто несправедлив к нему, но сейчас Блок опять победил его магией своих стихов. Победил, преобразил силой поэзии, вызвал к жизни все высокое, все лучшее, что прячется глубоко в горделивом, самолюбивом и все же горестно неуверенном в своей правоте сознании Гумилева.

Сейчас Гумилев любит Блока не меньше меня. И я восхищаюсь не только Блоком, но и Гумилевым, на минуту соединяя их, таких разных, в одно.

…Дева света, где ты, донна Анна,

Анна, Анна… Тишина…

И тишина действительно настает.

Гумилев не читает последней строфы. Да она и не нужна. Сейчас необходима тишина. Несколько тактов, несколько строф тишины, чтобы я могла справиться с волнением, прийти в себя.

Ведь сейчас неизвестно, каким образом я поднялась до высшей точки поэзии, на страшную высоту, с которой можно или, превозмогая земное тяготенье, улететь на небо, или рухнуть, упасть в пропасть, разбиться на куски. Разбиться, как эта хрустальная пепельница. Если заговорить…

Но я молчу, и Гумилев молчит. Может быть, он переживает то же, что и я? И вдруг я начинаю чувствовать какую-то особую легкость, какую-то еще никогда не испытанную мною свободу, будто во мне что-то развязалось, открылось, и я сейчас могу без робости, смело и просто спросить о всем том, что мне так давно, так мучительно хочется знать, – все о Блоке.

Я собираюсь с мыслями. С чего начать? Ведь у меня столько вопросов.

– Николай Степанович, скажите…

Но он, не слушая меня, встает с кресла и шумно закрывает окно.

– Как холодно стало. Вы не озябли? У вас совсем замерзший вид.

Он пересаживается на диван, вытягивает перед собой длинные ноги в стоптанных башмаках. Он смотрит на меня косящими тусклыми глазами. Лицо у него, как всегда, плоское и некрасивое. И голос его звучит совсем обыкновенно, когда он говорит:

– Зажгите свет и садитесь на пол, на подушку.

Я встаю. Я зажигаю свет и быстро, чтобы не спугнуть чувства легкости, свободы и возможности обо всем спросить, сажусь на подушку.

Я люблю сидеть на полу. В группе, которую снимал фотограф Наппельбаум, Гумилев потребовал, чтобы я для полноты сходства села на пол на подушку.

– Николай Степанович, а Блок действительно… – начинаю я. Я хочу узнать, действительно ли Блок был так влюблен в свою будущую жену, что хотел покончить с собой от любви.

Но Гумилев не дает мне спросить об этом. Он говорит:

– “Шаги командора”, безусловно, одно из самых замечательных русских стихотворений. Правда, и тема Дон Жуана – одна из тем, приносящих удачу авторам. Скольким шедеврам она послужила. Это победоносная тема. Ее использовали и Пушкин, и Мольер, и Мериме, и Моцарт. Для великого произведения необходима уже много раз служившая, общеизвестная тема. Это понял Гёте со своим “Фаустом”, и Мильтон с “Потерянным раем”, и Данте. Но нет правил без исключения – мой “Дон Жуан в Египте” далеко не лучшее, что я написал. Не лучшее, хотя мой Дон Жуан и спрашивает галантно:

Вы знаете ль, как пахнут розы,

Когда их нюхают вдвоем?

Гумилев смеется и неожиданно обращается ко мне:

– А вы, вы знаете ль, кто был Дон Жуан?

Кто был Дон Жуан? Не знаю и знать не хочу. Я хочу говорить о Блоке, и только о нем.

Я качаю головой.

Ах, довольно, довольно о Дон Жуане!

Но Гумилев начинает подробно и методично излагать историю обоих Дон Жуанов, и мне ничего не остается, как слушать.

– Первого Дон Жуана, по всей вероятности, вовсе не существовало. Это миф – легендарный образ злодея-обольстителя, гениально созданный Тирсо де Молина, а второй, Мигуэль де Маньяра, двенадцати лет поклялся в театре, на представлении Дон Жуана, что сам станет Дон Жуаном, и повторил свою клятву на следующее утро в соборе перед статуей Мадонны…