«Жизнь прошла. А молодость длится…» Путеводитель по книге Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» — страница 45 из 166

Но в гостиной на диване сидит Блок. Я не хочу снова попадаться ему на глаза. Я уже и так слишком благодарна судьбе за эти полчаса у камина, совсем незаслуженно щедро подаренные мне.

И я возвращаюсь на свое прежнее место.

Теперь у камина сидит Наталия Грушко, грациозно поджав длинные, стройные ноги.

Наталия Грушко – молодая, хотя уже не только дореволюционная, но и довоенная “поэтесса”.

Она удивительно хорошенькая. Высокая, тонкая, с маленькой круглой головкой и точеным бледным лицом. У нее глаза как черешни. Но она никому не нравится – даже Гумилеву. Совсем не нравится. К тому же она автор четверостишия, “прославившего” ее:

Эх, поедем к Фелисьену

Пить вино и есть икру.

Добрый муж простит измену,

Если ж нет, то я умру.

– Вот у кого надо учиться! – воскликнул Гумилев, впервые прослушав его. – Краткость газетного происшествия и трагизм Эсхила! И какая динамика в развитии темы. Скажите, как вы это делаете? Научите!

Наталия Грушко так и не поняла, что он издевается над ней.

Пока у камина сидел Блок, никто из молодых поэтов – ни Оцуп, ни Рождественский – к камину не подходили. Теперь они стоят перед ним.

Москвичка говорит о преимуществе Москвы над Петербургом. Спор в полном разгаре.

– Прошли те времена, – вызывающе заявляет она, – когда

И перед младшею столицей

Главой склонилася Москва.

Теперь извольте вы, петербуржцы, нам, москвичам, в пояс кланяться.

Все дружно накидываются на нее, как стая борзых на зайца.

– Чего же вы не возвращаетесь в вашу Москву, а сидите здесь, у нас?

Она старается придать своему подпухшему лицу таинственное выражение.

– По причинам личного характера, – важно заявляет она. – О них я не обязана вам давать отчет. – Она гордо поднимается с кресла. – Пора. Наверно, Александр Александрович уже собирается домой. – И, сделав прощальный жест рукой, она удаляется.

Из той гостиной, из высших сфер, “спускаются” Лозинский, Гумилев, Георгий Иванов и Мандельштам и тоже подходят к камину.

– Вечер удался на славу, – констатирует Гумилев. – Все, кому полагалось, пришли. Блок мог убедиться, что мы…

Но в эту минуту снова появляется Москвичка.

– Александр Александрович! Где Александр Александрович?!

– Александр Александрович уже ушел. Он просил всем кланяться… особенно вам обеим… Он…

– Не может быть, – перебивает она Гумилева, – ведь мы должны вместе вернуться домой… Он не мог уйти!

Гумилев разводит руками:

– Представьте себе, все-таки ушел. Невероятно, но факт. Ушел!

Она бежит в прихожую, и мы все идем за ней.

Никаких сомнений. Пальто и шляпа Блока исчезли.

Москвичка окидывает диким взглядом пустую вешалку и вдруг хватается за щеку:

– Зубы, проклятые зубы!

Лозинский кивает сочувственно:

– Да. Знаю по опыту – зубная боль убийственная вещь. Я читал, что какой-то швейцарец даже застрелился, не мог ее вынести. А уж на что швейцарцы стойкий и разумный народ.

Все полны участия и наперебой дают советы:

– Главное, не застудите, а то на всю жизнь останетесь с кривым лицом. Закутайте щеку потеплее!

– Смажьте десну йодом!

– Примите аспирин!

– Выпейте горячего чая, когда вернетесь домой. И сейчас же ложитесь!

О Блоке ни слова. Но легенде о любви Блока к Москвичке в этот вечер нанесен непоправимый удар.

Она уходит одна в своем тулупчике на рыбьем меху, закутанная до глаз серым шерстяным платком. Такая несчастная, такая одинокая.

Никому с ней не по дороге. Никому не приходит в голову пойти с ней, проводить ее.

Все начинают понемногу расходиться. Гумилев, чувствуя себя здесь хозяином, любезно прощается с гостями.

Мандельштам, не отставая от него ни на шаг, задает ему в десятый раз все тот же вопрос:

– Ты уверен, Николай Степанович, ты совершенно уверен, что Блоку действительно понравилось?

Гумилев отмахивается от него:

– Брысь! Я не попугай, чтобы повторять без конца одно и то же. Не приставай, Златозуб!

Мандельштам огорченно вздыхает:

– Блок, наверно, только из любезности… Ведь правда, Михаил Леонидович, Блок только из любезности похвалил?.. – обращается он уже не к Гумилеву, а к Лозинскому, и тот серьезно и терпеливо, как взрослый ребенку, объясняет ему:

– Нет, Осип Эмильевич, будьте уверены, Блоку действительно понравилась ваша “Веницейская жизнь”. Не только понравилась, но и взволновала его. Существует неоспоримая примета. Когда Блока что-нибудь по-настоящему задевает и волнует, он встает и молча топчется на месте. О, совсем недолго, с полминуты, не больше. Вы же не могли не заметить, что он встал и потоптался перед тем, как произнести: “Мне нравится”?

– А я думал, что он ногу отсидел, – вскрикивает Мандельштам. – Значит, правда? правда? Но почему он ничего не сказал, кроме “мне нравится”?

Лозинский пожимает плечами:

– Да разве вы не привыкли к его лаконичной манере говорить? От него не дождетесь, чтобы он клохтал по-куриному от восторга. Ахи и охи не для Блока.

Пяст резким решительным жестом снимает с вешалки свое соломенное канотье, служащее ему круглый год, и бывшее непромокаемое пальто. Оно по старости и по количеству прорех давно потеряло право называться непромокаемым и стало, как многое теперь, “бывшим”.

Должно быть, Пяст недоволен тем, что ему не предложили прочесть своих, всем нам уже известных и надоевших стихов, описывающих красавицу революционной эпохи:

Опухшее от длительных бессонниц

Одно из нижних век,

Но захоти, любой эстонец

Умчит тебя навек.

И порчею чуть тронутые зубы,

Но порча их сладка…

Дойдя до “сладкой порчи зубов”, Пяст обыкновенно весь исходит от неописуемого блаженства, а слушатели начинают потихоньку давиться от смеха.

Пяст не только поэт. Он еще и преподаватель чтения стихов в Институте живого слова. “Чтец-декламатор”, как его прозвали. Он вначале учил там и меня.

Он действительно читает стихи на удивление всем – даже поэтам, – то звонко отщелкивая ритм, как метроном, то вдруг заливаясь по-соловьиному бесконечными трелями, то спотыкаясь на каждом слове, будто поднимается в гору по усыпанной камнями дороге.

У Пяста, безусловно, должны быть какие-то мне неведомые большие достоинства. Ведь он был одним из очень немногих друзей Блока. Он, Зоргенфрей и Евгений Иванов – рыжий Женя – составляли его окружение или, вернее, свиту. С ними Блок совершал прогулки в окрестностях Петербурга, с ними проводил бессонные ночи в ресторанах.

Но Пяст, несмотря на всю свою пламенную любовь и безграничное преклонение перед Блоком, порвал с ним из-за “Двенадцати”. Единственный из всех поэтов, если не считать Зинаиду Гиппиус и ее знаменитого ответа на вопрос встретившего ее в трамвае Блока:

– Зинаида Николаевна, вы мне подадите руку?

– Общественно – нет. Человечески – да! – скрепленного рукопожатием.

Пяст пошел дальше даже Зинаиды Гиппиус. Ни “общественно”, ни “человечески” он не подавал больше Блоку руки. И чрезвычайно мучился этим, стараясь всем, и главное себе, доказать свою правоту.

Он своей скользящей походкой, вызванной, вероятно, слишком длинными, узкими ботинками, похожими на лыжи, подходит к Мандельштаму.

– Я чувствую, Осип Эмильевич, что мне необходимо высказать вам, как вы меня очаровали. Да, вы действительно имели право приказать:

Останься пеной, Афродита,

И, слово, в музыку вернись!

Да, вы вернули слово в музыку. Даже смысл у вас становится музыкой. Вы – волшебник, вы – маг. Это уже не стихи и даже уже не музыка – это магия.

Мандельштам явно польщен. Он гордо закидывает голову и поправляет галстук.

– Вы маг и волшебник, – восклицает Пяст восторженно. – Из всех современников я могу сравнить вас только с Блоком, только с ним одним, тоже волшебником, он тоже творит чудеса. Магия… Да, иначе не назовешь его стихов. – По лицу Пяста проходит нервная дрожь. – Но в этом большая опасность, Осип Эмильевич. Сможете ли вы справиться с духами, которых вызвали к жизни? А? Не погубят ли они вас, как погубили Блока, заставив создать “Двенадцать”? Достаточно ли вы сильны? И сумеете ли вы отличить белую магию от черной? Не станете ли и вы, незаметно для самого себя, как он, служить дьяволу?

Георгий Иванов с комическим отчаянием поднимает руки к потолку:

– Увы, увы! Блок не сумел… Заметили ли вы, что от него чуть-чуть, легонько, а все же попахивает серой со времени “Двенадцати”?

Все смеются и больше всех, как всегда, Мандельштам.

Пяст улыбается кривой улыбкой. Нет, он не обиделся – или вернее – он не обижен больше, чем обыкновенно.

Лозинский подает Гумилеву его доху:

Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…

а кроме того, если мы сейчас не пустимся в обратный путь домой, нам придется познакомиться с прелестями “милицейской жизни”. Ведь

Уж десять пробило давно,

И стало в городе темно

И страшно…

Все веселье сразу соскакивает с Мандельштама. Он безумно боится милиционеров, как прежде боялся городовых. Он начинает суетиться, неумело кутает шею в клетчатый шарф и никак не может попасть в рукав своего пальто. Лозинский отнимает у него пальто.

– Позвольте ваш макферланчик. Я вам помогу. Я всегда следую старинному испанскому правилу: “В борьбе поддерживай слабого, а не сильного, и посему помогай человеку надевать верхнюю одежду, ибо в борьбе человека с нею человек слаб”.

Все снова смеются. Да, наверно, нигде и никогда так много не смеялись поэты, как “в те баснословные” года.

– А где Кузмин? – спрашивает Лозинский, застегивая свою шубу с бобровым воротником. Ее, кстати, он сам надел, не позволив никому помочь ему в этом, несмотря на испанское правило.