«Жизнь прошла. А молодость длится…» Путеводитель по книге Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» — страница 46 из 166

– Кузмин ушел вместе с Блоком, – объясняет Гумилев. – Ведь его дома Юрочка Юркун ждет. Он нигде не бывает без Юрочки, но в Клуб поэтов – ведь Юрочка прозаик – он привести его не решился.

Все спускаются по неосвещенной лестнице.

У подъезда долго прощаются. Георгий Иванов берет Мандельштама под руку:

– Берите его под другую руку, Михаил Леонидович, чтобы наш “юный грузин” не замерз. Будем его отогревать собственными боками. Только не болтай, Осип. Мигом доставим тебя в Дом искусств, в твою конуру. Шагай молча, дыши в шарф.

– Чик! – произносит Лозинский, церемонно отвешивая поклон, и объясняет Мандельштаму: – Чик – сокращение “честь имею кланяться”. Теперь сокращения в моде. Нельзя отставать от века.

– Чик! – повторяет Мандельштам, заливаясь хохотом.

Из-за крутящегося снега ни его, ни ведущих его Лозинского и Георгия Иванова уже не видно. Но ветер еще доносит взрывы его неудержимого, захлебывающегося хохота.

…Черный вечер,

Белый снег,

Ветер, ветер…

На ногах не стоит человек.

Стоять на ногах действительно трудно. Гумилев берет меня под руку, чтобы я не упала.

– И зубная боль бывает иногда во спасение, – сентенциозно произносит он. – Москвичке было бы, наверно, еще невыносимее, если бы у нее сейчас не трещали зубы. А так одна боль заглушает другую.

Разве заглушает? По-моему, наоборот, увеличивает. Мне очень жаль Москвичку. Бедная, бедная. Как ей, должно быть, тяжело.

– Блок поступил с ней жестоко, – говорит Гумилев. – Всем кажется, что он добр, а на самом деле он жесток. Он то, что называется идеалист-эгоист. Его прекраснодушие приносит зло. Если бы он сразу откровенно и просто показал ей всю безнадежность ее надежд… Но он так вежлив и мягок в обращении. И бессердечен. Он и не подозревает, как она из-за него мучится.

Нет, конечно, он не подозревает, что она мучится из-за него. Иначе он не бросил бы ее одну. Но он не жесток, он не бессердечен. И если он даже иногда жесток и бессердечен,

…разве это

Сокрытый двигатель его?

Он весь – дитя добра и света,

Он весь – свободы торжество, —

говорю я про себя.

А Гумилев продолжает:

– Это пойдет ей на пользу. Хороший урок.

Не верь, не верь поэту, дева,

Его своим ты не зови —

в особенности без всяких оснований.

Я смеюсь, хотя мне и очень жаль Москвичку.

Снежный ветер дует мне в лицо. Я кричу, стараясь перекричать ветер:

Разыгралась что-то вьюга!

Ой, вьюга, ой, вьюга!

Не видать совсем друг друга

За четыре за шага!

Даже на шаг не видать. Я не вижу Гумилева, шагающего рядом со мной.

Снег воронкой завился,

Снег столбушкой поднялся.

Снег завивается, и кружится, и слепит мне глаза.

Порыв и полет ветра, и вдруг – на одно только мгновение – я вижу, ясно вижу во взлетающем к небу снежном столбе грустное, усталое, прекрасное лицо Блока.

У меня захватывает дыхание. Вот сейчас ветер собьет меня с ног, закружит, унесет в снежную мглу, и я рассыплюсь на миллионы снежинок и поднимусь к небу вьюжным столбом…

Но Гумилев крепко держит меня под руку и не дает ветру сбить меня с ног.

– На редкость удачный вечер. На удивление. Ни сучка ни задоринки, – деловито и самодовольно говорит он. – Учитесь: все в правильной организации, без нее…

Снежный ветер заглушает его слова, да я и не стараюсь слушать.

Мы почти дошли. А Москвичке, наверно, еще далеко до дома. Она сейчас, должно быть, еще на Невском

идет, шатаясь, сквозь буран.

Платок обледенел, стал твердым и колючим, и на ресницах заледенелые слезы. И зубная боль не заглушает, а еще увеличивает боль сердца и чувство обиды.

Я вздыхаю. Бедная, бедная. Как хорошо, что у меня не болят зубы. Как хорошо, что я не влюблена несчастно. Как хорошо, как чудно жить. Особенно сегодня…

Уже потом, в Париже, я прочла в Дневнике Блока его запись об этом вечере. Делаю из него выписку:

“Вечер в клубе поэтов 21 октября.

…Верховодит Гумилев – довольно интересно и искусно… Гвоздь вечера – О. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос…

Пяст топорщится в углах (мы не здороваемся по-прежнему). Анна Радлова невпопад вращает глазами. Грушко подшлепнутая… У… больные глаза… Она и Рождественский молчат.

Крепкое впечатление производят одни акмеисты.

Одоевцева”.

Как бы я была счастлива, если бы я знала, что Блок нашел нужным написать мое имя отдельной строкой, как то, что непременно следует запомнить. Как бы я была безмерно счастлива тогда. Но и сейчас, через столько лет, мне это еще очень приятно.


В тот день я пришла в Дом искусств на лекцию Чуковского уже не в качестве студистки, а для собственного удовольствия.

У подъезда я встретила Николая Оцупа, румяного, улыбающегося, белозубого, в ярко-желтых высоких сапогах, с таким же ярко-желтым портфелем, в суконной ловкой поддевке, с серым каракулевым воротником и в серой каракулевой шапке.

Вся эта амуниция досталась ему из шведского Красного Креста, где когда-то служил его теперь эмигрировавший старший брат. Она придает ему такой нагловатый комиссарский вид, что “хвостящиеся” перед кооперативом граждане безропотно и боязливо уступают ему очередь, как власть имущему.

В прошлое воскресенье мне и самой удалось воспользоваться магической силой портфеля и желтых сапог.

Мы с Мандельштамом и Оцупом проходили мимо цирка Чинизелли, осаждаемого толпой желающих попасть на дневное представление.

Мандельштам останавливается и, закинув голову, произносит с пафосом:

…Так, но, прощаясь с римской славой,

С капитолийской высоты

Во всем величье видел ты

Закат звезды ее кровавый.

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые… —

блажен, вот как, например, мы. Блаженны – иначе не назовешь! Чем это вам не Древний Рим? Хлеба и зрелищ! Или, за неимением хлеба, – зрелищ! Зрелищ. Львов и тигров. А я достоверно знаю, что их, вместо христиан, кормят трупами расстрелянных буржуев. Правда, не на арене, а в клетках.

– Что за чепуху вы несете, Осип Эмильевич! – возмущается Оцуп. – Ведь никаких львов и тигров сейчас в цирке нет.

Мандельштам сбит с толку:

– Разве нет? Вы уверены, что нет? Впрочем, это дела не меняет. Нет, но могут быть. И пшенной каши львы и тигры есть не станут. Уж поверьте!

– А вы любите цирк? – спрашивает меня Оцуп.

– В детстве страшно любила, а теперь не знаю, я так давно…

– А я любил и продолжаю любить, – перебивает меня Мандельштам уже без всякого пафоса, скороговоркой. – Мы с Георгием Ивановым раньше постоянно ходили в цирк по субботам. Мы с ним были неразлучны. Даже общую визитную карточку завели. Он хотел, чтобы на ней значилось:

Осеоргий Эмирович

Мандельштанов.

Он ведь свою карьеру эгофутуристом начал, но я предпочел классическую форму. А цирк мы оба любили. И Блок тоже любил. Особенно – французскую борьбу. Мы его часто встречали в цирке.

– А почему бы и нам в цирк сейчас не пойти? – предлагает Оцуп. – Хотите? Я это мигом устрою.

– Что вы, что вы, Николай Авдеевич. Это невозможно, – испуганно протестует Мандельштам. – По такому холоду да в очереди мерзнуть. И ведь “толпа-многоножка” уже все билеты разобрала. В другой раз. Весной. Когда теплее будет.

Но Оцуп, не слушая Мандельштама, уже размахивает, как саблей, своим желтым портфелем, прокладывая дорогу в толпе, и пробирается к кассе, увлекая нас за собой.

– Осип Эмильевич, не отставайте! Но и не лезьте на первый план. – В голосе Оцупа неожиданно появляются властные нотки. – А у вас, – обращается он уже ко мне, – “вид что надо” в вашей котиковой шубке с горностаевым воротником. Отлично, за “совкомку” сойдете. Ну, пошли! – И он, взяв меня под руку, наклоняется к окошку кассы.

– Вот что, товарищ кассир, – говорит он отрывисто командирским, не терпящим возражений тоном. – Схлопочите-ка нам ложу. Хотим ваших лошадок и клоунов поглядеть. Товарищ Троцкий шибко хвалил…

Эффект полный.

Через пять минут мы, с трудом разыскав прячущегося за чужими спинами перепуганного Мандельштама, уже сидели в ложе, куда нас провели с поклонами…


– Вы, Николай Авдеевич, тоже на Чуковского пришли? – спрашиваю я Оцупа.

Оцуп кивает:

– На Чуковского.

Мы вместе поднимаемся по лестнице и входим в одну из гостиных Дома искусств, служащую студистам классом.

Мы усаживаемся в дальнем углу и приготовляемся слушать.

Слушать Чуковского во время его студийных занятий с учениками действительно наслаждение.

Трудно себе представить лучшего лектора.

Чуковский сидит за маленьким столом на низком – не по росту – стуле, далеко протянув вперед длиннейшие ноги, весь извиваясь и как бы ломаясь пополам.

Студисты зорко подметили этот его “перелом” и увековечили его в своем студийном гимне.

У входа в Студию Корней Чуковский

Почтительно “ломался пополам”.

“Почтительно” – тоже правильно подмечено: Чуковский полон почтения не только к поэтам и писателям, но и к своим ученикам. И даже к своим собственным детям. Ведь его знаменитый “Крокодил” посвящен: “Коле и Лиде Чуковским, моим многоуважаемым детям”.

Сегодня Чуковский особенно в ударе.

Он широко жестикулирует своими длиннейшими руками, похожими на щупальца спрута, и весь исходит блеском и вдохновением.

– Не находите ли вы, – шепчет Оцуп, – что он похож на того зеленого человека-змею в цирке?

Я не отвечаю, но он не унимается.

– Отсюда, должно быть, и его змеиная мудрость. И, боже мой, до чего он трудолюбив и работоспособен. Ведь он встает в пять утра…