«Жизнь прошла. А молодость длится…» Путеводитель по книге Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» — страница 57 из 166

И сумасшедшая луна

В твоем глазу отражена…

Нет, кажется, там “в твоих глазах”, но у Анненкова, как у циклопа, виден только один глаз – круглый, блестящий, расширенный моноклем. Анненков – единственный человек в Петербурге, носящий монокль. Он с ним никогда не расстается. Какая-то хорошенькая молодая балерина – балерины, молодые актрисы и художницы всегда окружают Анненкова прелестным, прельстительным роем бабочек – уверяла, стыдливо опуская ресницы, что он даже спит с моноклем.

Юрия Павловича Анненкова я постоянно встречаю в Доме литераторов и в Доме искусств.

Он почти “свой”, несмотря на то что он не поэт, а художник. Он еще с тех баснословных, собачьебродячих лет на “ты” с Гумилевым, как, впрочем, на “ты” был с ними никогда мной не виданный, успевший эмигрировать “мэтр Судейкин”.

Анненков, по определению Гумилева, “чертовски талантлив” – “физически талантлив”.

– Я в его присутствии себя всегда как-то особенно чувствую, – объясняет Гумилев. – Он возбуждает во мне энергию. Он как аккумулятор энергии, жизненной силы и способностей, способностей решительно ко всему. Просто диву даешься – универсальный талант. Даже стихи он крепко, ловко и находчиво делает.

Действительно, ловко “делает” – ведь кроме того, что он стихи сочиняет, он еще и сам печатает их маленькими книжечками с рисунками. Недавно он выпустил такую книжечку – “Четверть девятого”.

Я знакома с Юрием Анненковым, как знакома и с Добужинским, нарисовавшим для моей “Лунной поэмы”, помещенной во втором номере журнала “Дом Искусства”, заставки.

Но с Добужинским, с Анненковым и с другими художниками у меня знакомство скорее “шапочное”. Ни с кем из них я не стараюсь сблизиться.

Не только с художниками, но даже с прозаиками я не сближаюсь. По-настоящему для меня существуют только поэты.

Даже на собраниях “Серапионовых братьев”, сделавших мне неслыханную честь, приняв меня, поэта, в свою семью, я бываю редко. Они не интересуют меня, я исключительно и всецело предана поэзии. Одной только поэзии.

– Я испугал вас? – спрашивает меня Анненков.

Я качаю головой.

– Нет. Но так неожиданно. Я не слышала ваших шагов.

– Еще бы. Я в валенках. По снегу. Бесшумно.

Он, как всегда, в валенках, в своей голубой куртке на баране и при монокле.

У него, хотя и в другом роде, почти такой же ряженый вид, как у Гумилева и Ремизова.

И он, как и они, явно подчеркивает его и гордится им.

Одно из неожиданных “революционных завоеваний”: теперь в петербургском художественном мире, как в мире птиц и зверей, самцы наряднее и эффектнее самок.

Не все, конечно. Блок, Лозинский, Георгий Иванов, Адамович, Добужинский, Лурье, Козлинский и другие по-прежнему стараются сохранять петербургский подтянуто-эстетический вид. Но многие студисты и актеры и художники безудержно рядятся в какие-то необычайные тулупы, зеленые охотничьи куртки, френчи, сшитые из красных бархатных портьер, и фантастические галифе. Не говоря уже о разноцветных обмотках и невероятно высоких и лохматых папахах. И где только они добывают весь этот маскарадный реквизит?

Анненков говорит:

– Как вы быстро шагаете. Я едва догнал вас. Даже запыхался.

Я недоумеваю. Догнал? Но зачем Анненкову понадобилось догонять меня? Ведь мы с ним при встречах ограничиваемся рукопожатием, сопровождаемым улыбками и стереотипным вопросом-ответом:

– Как поживаете? – Отлично. Спасибо.

Но он уже сам объясняет:

– Я, собственно, шел в Диск послушать Ремизова. У меня сегодня выдался свободный вечер – ведь я завален работой. Только собрался завернуть на Мойку, вижу – вы идете. Такая тоненькая, на длинных ножках. Спотыкаетесь. Такая одинокая, беззащитная. И как-то, чем-то страшно похожая на мою первую любовь. Она такую же круглую шапочку носила, только соломенную, а не котиковую. У меня даже сердце сжалось от нахлынувших воспоминаний, так вы ее мне вдруг напомнили. Я и пустился почти бегом за вами.

– Я на нее похожа, правда? – спрашиваю я. Ведь всегда лестно быть похожей на чью-нибудь любовь, в особенности на любовь художника.

Но он смеется и взмахивает рукой.

– Совсем не похожи. Куда там! Только силуэтом. Она была чернобровая, глаза – как вишни, и смуглая. Было это на Волге. Мой отец был директором большого пароходного дела… У нас на пароходе целая квартира была, и мы всю Волгу взад и вперед исколесили. И как чудесно! Вот там-то, в Сызрани, и разыгралась моя первая любовь.

Он рассказывает мне про свою первую любовь и про Волгу. Я, к сожалению, Волгу никогда не видела – я иду с ним под руку, в ногу, с интересом слушая его.

На Аничковом мосту стоит собака. Стоит на задних лапках и машет передними. Просит подаяния. Как нищий. Этих нищих-собак всегда много около продовольственных лавок. Они становятся рядами у стены. Каждая на своем узаконенном месте, просят и ждут, чтобы сердобольные граждане бросили им кусочек от своего скудного хлебного пайка. Они никогда не грызутся. Не вступают в бой из-за брошенного куска, а чинно и терпеливо ждут, чтобы им “подали”.

Они стоят и возле церквей, но здесь на Невском я никогда не видела собаки-нищенки.

– Бедный несмышленый песик! Что ему подать? Хлеба ведь у нас нет. А деньгами он не берет. Ужасно жаль его. – Анненков горестно вздыхает. – Не могу видеть голодных. Особенно детей и стариков. И собак. Я собак очень люблю. А вы?

Мне тоже ужасно жаль бедного песика… И я тоже люблю, до страсти люблю собак. Настолько люблю, что в детстве мечтала о стране собак, где только собаки и ни одного человека, а я – собачья королева. И я, растроганная видом собаки-нищенки, рассказываю о “собачьей стране” Анненкову.

Рассказываю ему, этому почти незнакомому мне человеку, то, что я никому, даже Гумилеву, не рассказывала. Так просто, так откровенно. И это удивляет меня.

Ведь я от природы очень застенчива. Мне всегда как-то совестно и неловко говорить о себе.

То, что я застенчива, знают немногие. Большинству, напротив, я кажусь на редкость самоуверенной. Они составили себе мнение обо мне по моему “светскому” тону и манерам, по тому, с каким самообладанием я выхожу на сцену, читаю стихи и как я, в ответ на аплодисменты, “кланяюсь непринужденно”.

Но все это только результат дрессировки – ведь даже зайца можно научить играть на барабане.

Для меня заячьей игрой на барабане явилось главным образом преодоление застенчивости, победа над ней.

Впрочем, только внешняя победа – внутренне я осталась прежней, – тут уж никакое, самое бесчеловечное “воспитание”, никакая “полировка” и дрессировка ничего поделать не могли. Но, к счастью, моим внутренним миром мои воспитательницы занимались меньше всего. Ведь их идеалом благовоспитанности считалось не être, a paraître[39].

Я, рассказывая Анненкову о собачьей стране, не перестаю испытывать радостного удивления от возможности так легко говорить о себе.

Я чувствую, что между нами уже установилась крепкая нерушимая связь дружбы, что он правильно поймет меня и не станет надо мной смеяться.

И он действительно не смеется надо мной.

– Значит, – говорит он, – вы в детстве не были особенно счастливым ребенком.

– Разве не была? Право, не знаю. Но люди мне тогда были гораздо менее понятны и дороги, чем собаки.

– У меня был чудный сенбернар Каро. Как мы любили друг друга. Не собака, а брат.

Теперь уже Анненков катится кубарем в заповедное царство неисчерпаемых детских воспоминаний, а я “навостряю уши” – ведь слушать и запоминать слышанное одно из главных моих занятий.

Я узнаю, что Каро, как и полагается всем четвероногим друзьям, был замечательным псом, образцом всех собачьих достоинств и добродетелей.

– Однажды, когда мы с ним гуляли, какой-то уличный мальчишка стал к нему приставать, дразнить его и даже осмелился схватить его за хвост. Этого гордый Каро, при всей своей выдержке, не смог стерпеть. Он укусил мальчишку за руку. Мальчишка удрал, отчаянно крича.

А через час к нам в дом явился пристав и безапелляционно заявил, что раз собака укусила мальчика, то она, по всей вероятности, бешеная.

– Узнать, бешеная она или нет, легко. Бешеные собаки, как всем известно, страдают водобоязнью, – произнес он с профессорским видом. – Если она не станет пить воду, дело ясно.

И он приказал прислуге принести миску воды.

Каро сидел в своей будке во дворе. Пристав поставил перед ним миску с водой и сделал пригласительной жест. Каро недружелюбно посмотрел на пристава – в России собаки почему-то терпеть не могли полицейских, почтальонов и велосипедистов – и презрительно и величественно отвернулся от него и от миски с водой.

– Никаких сомнений – бешеная. Не пьет! Боится воды, – торжествовал пристав. – Надо пристрелить. – И уже ко мне: – Отойдите, молодой человек, в сторонку. Не трогайте ее. Она и вас цапнуть может.

Но я встал на колени перед Каро, обнял его за шею, шепча:

– Пей, Каро, пей. Пей!

Каро высунул язык, лизнул им меня по лицу и, наклонив голову, принялся гулко и старательно лакать воду – вылакал всю до последней капли.

Приставу осталось только ретироваться, предварительно получив двадцать пять рублей за “собачий укус”.

С Каро воспоминания Анненкова, махнув через десять лет, перенеслись на его попугая. На говорящего попугая, весь день свободно летавшего по его квартире и только на ночь для сна заглядывавшего в свою клетку.

Попугай часами сидел на плече Анненкова, свистел, пел романсы и приветствовал гостей, нравившихся ему, картавым криком: “Здравствуйте, здравствуйте. Как я рад”. А тех, кто ему был не по сердцу, звонким: “До свиданья. Всего наилучшего. Счастливо оставаться!”

Может быть, если бы я жила не на Бассейной, а где-нибудь подальше, я узнала бы еще многое из детства и молодости Анненкова.

Но мы уже – совсем незаметно для меня – дошли до моего дома.

Я благодарю его за проводы. Это было так неожиданно и так приятно. Я и не предполагала, что художник может быть таким милым, уютным и “настоящим”, таким, будто я с ним сто лет знакома, и не фунт, а пуд соли съела.