В Петербурге, в литературно-светских салонах, от песенок Кузмина были “без ума”. И не только в светских салонах. Самые серьезные критики и ценители, как профессор Брауде и Метнер, превозносили их. Сам Кузмин, понимая свои недостатки и достоинства, говорил:
– У меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд.
Я не присутствовала при том, как Кузмин “сводил с ума” своим пением весь светско-литературный Петербург, ни в салонах, ни в “Бродячей собаке”. Я – и это одно из моих больших сожалений – никогда не была в “Бродячей собаке”. Но судя по рассказам Георгия Иванова и Гумилева, это происходило хотя и пышнее, но почти так же, как и в гостиной Диска или в одном из гостеприимных домов “недорезанных буржуев”.
– Спойте, Михаил Алексеевич! Пожалуйста! Просим! Просим!
Кузмина усадить за рояль нелегко. Он капризно отказывается:
– Нет, в другой раз… Я не в голосе… Не могу. У меня от пения зубы болят.
Но какой-нибудь ревностный поклонник уже берет его под руку и ведет к роялю. И Кузмин, не без удовольствия, уступает насилию. И вот Кузмин за роялем. По гостиной проносится восторженный вздох. Кузмин наклоняет голову к клавишам и весь как-то съеживается, на глазах стареет, становится старичком. Нет, даже не старичком, а старушкой. Вернее, старичком, похожим на старушку. Он жеманно, по-старушечьи касается клавишей маленькими коричневыми, высохшими ручками.
Кузмин поет. Голоса у него нет. Он пришепетывает и, как рыба, округлив рот, глотает воздух:
Любовь расставляет сети
Из крепких силков.
Любовники, как дети,
Ищут оков…
Я слушаю и чувствую, как мало-помалу в мои уши, в мое сознание, в мою кровь проникает яд его “музычки”. Обольстительный, томный и страшный яд, идущий не только от этой “музычки”, но и от его лукавых, широко открытых глаз, от его томной улыбки и жеманно взлетающих пальцев. Яд неверия и отрицания. Яд грации, легкости и легкомыслия. Сладкий, обольщающий, пьянящий яд.
Вчера ты любви не знаешь,
Сегодня – весь в огне,
Вчера ты меня презираешь,
Сегодня клянешься мне.
Полюбит, кто полюбит,
Когда настанет срок,
И будет то, что будет,
Что уготовил нам рок.
Кузмин прищуривает глаза. Лицо его принимает чуть-чуть хищное выражение. Сознает ли он власть над душами своих слушателей?.. Рядом со мною на диване хорошенькая студистка в волнении кусает губы, и я вижу, насколько ей кружит голову этот пьянящий яд. Кузмин неожиданно обрывает на высоком нежном “ля”, захлопывает крышку рояля и жеманно оглядывается.
– Не слишком наскучил вам? Не заснули еще? Что? Что?
В ответ негодующие протесты и возгласы:
– Еще, Михаил Алексеевич, еще! Спойте “Дитя, не тянися”. Спойте! Умоляю… Умоляем!..
И Кузмин уступает. “Дитя, не тянися весною за розой” – его коронный номер. Он исполняет его с несвойственным ему пафосом. В особенности строфу:
Теперь твои губы, как сок земляничный,
Щеки, как розы Gloire de Dijon[46],
Теперь твои кудри, как лен шелковистый,
Твои поцелуи, как липовый мед.
Кузмин произносит “Глуа де Дижон” торжественно, округло и гулко. “Глуа” звучит как удар колокола. Он заливчато закатывается на “поцелуи”. Четыре слога “па-ца-лу-и” вылетают из его рта с все возрастающей, взрывчатой силой. И, как четыре выстрела, укладывают слушателей наповал. Дальше спуск, скат до последнего всхлипывающего патетического полушепота: “Помни, что летом фиалок уж нет”.
Крышка рояля снова хлопает. Кузмин встает, оправляет жилет и фалды визитки, протирает шелковым платком запотевшие стекла пенсне.
– Больше не буду! Не буду! У меня зубы разболелись. Не просите, – капризно и нетерпеливо заявляет он. – Дайте мне чаю! Горячего чаю!
Кузмин в моем присутствии почти никогда не говорил серьезно. Он был очень болтлив, но не выносил ученых разговоров, как он их называл.
– Нет уж, Коленька, избавь меня, – прерывает он Гумилева. – Дай мне уйти, тогда и выкладывай свою ученость на здоровье. А сейчас лучше ответь, правда ли, как я слышал, Анна Андреевна хочет развестись с Шилейко? Тебе, как ее бывшему мужу, наверно, известно. Правда, разводится?
Лицо Гумилева становится строгим.
– Если бы я даже что-нибудь и знал, Мишенька, я бы не счел себя вправе ответить на такой вопрос, – холодно отчеканивает он.
Кузмин всплескивает руками:
– И откуда ты такой респектабельно-деревянный? Даже жалко тебя, прости господи, Коленька. Пойдемте, Юрочка. Пойдемте, Олечка. От него ничего интересного не узнаешь. Только время зря тратишь…
Все же мне довелось однажды увидеть и услышать совсем другого Кузмина.
Было это после гибели Гумилева. Когда я уже стала женой Георгия Иванова. Зимой 1922 года. Моей последней “петербургской зимой”.
Мы возвращаемся с Васильевского острова от Анны Радловой. Анна Радлова славится своей несколько тяжеловатой, но бесспорной красотой, своим мужем Сергеем Радловым, передовым режиссером, и особенно двумя строчками своих стихов:
Нет губ, чтоб с тобой целоваться,
Нет рук, чтоб с тобой обниматься…
Своей красотой, впрочем, она не гордится.
– Гордиться мне нечем, – объясняет она, опуская глаза, – ведь красота от Бога.
Кузмин в наилучших отношениях с Анной Радловой, покровительствует ей литературно и проводит у нее уютные вечера за чаем с булочками.
Мне не очень хотелось идти к ней сегодня. Но Олечка Арбенина, с которой я дружу еще с ее гумилевской, до юркуно-кузминской эпохи, уговорила меня.
– Не пожалеете, – предсказала она мне.
И вот мы возвращаемся по сонным, снежно-пушистым линиям Васильевского острова, голубоватым от луны. Впереди Олечка и Юркун. Сзади Кузмин и мы с Георгием Ивановым. Я стараюсь умерить шаг, идти в ногу с Кузминым. Он после приятно проведенного вечера настроен лирически.
– Ах, что за ночь! И какая восхитительная луна. И облака какие – прелесть. Летят, как дикие гуси. А вон то похоже на крокодила.
Георгий Иванов тоже смотрит на облака.
– А это на ангела, – говорит он.
Я, думая доставить удовольствие Кузмину, цитирую:
Если бы ты был небесный ангел,
Вместо смокинга носил бы ты орарь.
Но он не слушает и не отрываясь смотрит в небо.
– Вы правы, Егорушка. Совсем ангел. А знаете, ведь я когда-то видел ангела.
Он поворачивает ко мне лицо с огромными глазами. Они не такие, как всегда. В них сейчас, как в темных зеркалах, отражаются облака и луна. И мне кажется, что такими глазами можно видеть ангела.
Но когда? И где он видел его? А он, не дожидаясь вопросов, уже сам рассказывает взволнованно и отрывчато, с какой-то интимной задушевной откровенностью:
– Это было очень, очень давно. Я в молодости жил трудно. Мучительно трудно. Страдал от самого себя. Хотел стать праведником, святым, а выходило наоборот. “Мнозии страсти бороли меня”, и я боролся с ними. Тяжело это. Невероятно, невыносимо тяжело.
Он вздыхает и останавливается. И мы останавливаемся рядом с ним.
– Я даже руки на себя наложить хотел. Верите ли, Егорушка, о самоубийстве стал помышлять. Но, конечно, только помышлял. Хотя и упорно. Все же до дела не дошло, слава Богу, – продолжает он. – Я даже вериги носил, а грешить не мог бросить. Так в веригах и предавался греху. И грех от этого даже как будто еще слаще становился. Зато потом до чего каялся. И вот и решил все бросить. Уйти из мира, постричься в монахи. Да, да, теперь мне смешно, а тогда другого выхода я не видел. Я почти год провел в Италии, в монастыре около Генуи. Постился, спал на досках, изнурял плоть. Молился. Ночи напролет простаивал на коленях. Молился почти до кровавого пота. Иногда совсем один в темной церкви. Страшно это. Нигде так не страшно, как в церкви ночью. Читаю молитву и боюсь обернуться. Боюсь увидеть возле себя свой двойник, черный, греховный. И еще страстнее молюсь о спасении. А кости ноют, трещат. Ноги затекли. И все, все болит. До тошноты в мозгу болит. И вот однажды под утро, когда запестрели витражи, чувствую, что умираю, что пришел мой конец. И не жалко, не боязно умирать. Напротив, легко. Спокойно. Вздохнул и чувствую, будто ниточка оборвалась в груди и душа вылетела из тела. И такая тишина, такое сияние. Нестерпимое сияние, как в “Раю” Данте.
Он замолкает. Неужели он не докончит? Не расскажет об ангеле?
Но он продолжает, все еще стоя на месте:
– Не знаю, сколько времени я лежал один в церкви на полу. В обмороке. Но когда я открыл глаза, я увидел ангела. Не такого, как на картинах, а настоящего ангела. Ангел нагнулся надо мной, взял меня на руки и понес. Будто я ничего не вешу. И я понял – это он мою душу несет. А я весь исхожу от счастья. Никогда, ни прежде ни потом, я не испытывал такого блаженства, такой благодати. И вдруг ангел улыбнулся мне ангельской улыбкой и поцеловал меня прямо в губы. И вернул меня к жизни. И я очнулся. Пришел в себя. И узнал его. Это был молодой послушник Джиованни. И в то же время это был ангел. Да, ангел. Ангел принес меня в мою келью. Я с ним провел весь следующий день и ночь. А на второе утро я ушел из монастыря. Совсем. Навсегда. Все такой же счастливый. Я понял, что никакого греха нет. Люди придумали. И больше уже никогда себя не мучил. А он, ангел Джиованни…
– Что вы так отстали? – доносится голос Юрочки Юркуна. – Мы замерзли, вас ожидая.
Кузмин весь приходит в движение и суету.
– Ах, Господи! Идем, идем. Сейчас, Юрочка! Это я виноват, когда говорю, не могу быстро идти. А им холодно. Они могут простудиться.
Он почти бежит, повторяя: “Только бы Юрочка не простудился!” Мы нагоняем Юркуна и Олечку и уже впятером продолжаем путь до самого нашего дома на Почтамтской.