«Жизнь прошла. А молодость длится…» Путеводитель по книге Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» — страница 71 из 166

– Ведь вы сказали, что никому “Вечер” в руки не даете!

Он улыбнулся:

– Берите. Вы можете. Ведь вы так благоговейно относитесь к поэзии.

Но я все же не решаюсь взять “Вечер”. Он раскрывает его и показывает мне репродукцию картины Ланкрэ – “Женщина с распущенными волосами в саду”.

Картина не нравится мне и, по-моему, совсем не подходит к стихам Ахматовой.

На титульном листе, наверху, у самого края, мелким, еще не установившимся почерком надпись: “Коле. Потому что я люблю тебя, Господи!”

Он качает головой:

– Нет, это она только так, в шутку написала.

– Неужели только в шутку? Разве она не любила вас? Ведь столько ее чудных стихов…

Он нетерпеливо перебивает меня:

– Стихи – одно, а жизнь – другое. Если она и любила меня, то очень скоро разлюбила. Мы абсолютно не подходили друг другу. Абсолютно! – повторяет он, будто стараясь убедить не столько меня, как себя в том, что они не подходили друг к другу. – Наш брак был ошибкой. Впрочем, как всякий брак… Счастливых браков не бывает. Это уже Ларошфуко заметил.

Он замолкает на минуту, и лицо его принимает какое-то несвойственное ему, мечтательное, умиленное выражение.

– А как восхитительно все началось, и как я был счастлив. Я, как Толстой, думал, что такое счастье не может кончиться со смертью, что оно должно длиться вечно… – Он недоуменно разводит руками: – А оно не продлилось даже и года.

Нет повести печальнее на свете,

Чем повесть о Ромео и Джульетте…

если не считать повести о Николае и Анне, о ней и обо мне… Печальнее всего, что все было так просто, буднично и скучно. Сразу же выяснилось, что у нас диаметрально противоположные вкусы и характеры. Мне казалось, что раз мы женаты, ничто на свете уже не может разъединить нас. Я мечтал о веселой, общей домашней жизни, я хотел, чтобы она была не только моей женой, но и моим другом и веселым товарищем. А для нее наш брак был лишь этапом, эпизодом в наших отношениях, в сущности, ничего не менявшим в них. Ей по-прежнему хотелось вести со мной “любовную войну” по Кнуту Гамсуну – мучить и терзать меня, устраивать сцены ревности с бурными объяснениями и бурными примирениями. Все, что я ненавижу до кровомщения. Для нее “игра продолжалась”, азартно и рискованно. Но я не соглашался играть в эту позорную, ненавистную мне игру.

Мы оба были разочарованы. Недаром я уже в первый год писал:

Из города Киева,

Из логова змиева

Я взял не жену, а колдунью…

А она, правда, позже, уже после рождения Левушки:

Он любил три вещи на свете:

За вечерней пенье, белых павлинов,

Истертые карты Америки.

Не любил, когда плачут дети,

Не любил чая с малиной

И женской истерики.

…А я была его женой…

Он высоко поднимает брови и щурится.

– Полагаю, что все ясно. Комментарии излишни. А казалось бы, кому как не ей быть счастливой? У нее было все, о чем другие только мечтают. Но она проводила целые дни, лежа на диване, томясь и вздыхая. Она всегда умудрялась тосковать и горевать и чувствовать себя несчастной. Я шутя советовал ей подписываться не Ахматова, а Анна Горенко. Горе – лучше не придумать.

– Разве слава не радовала ее? – спрашиваю я.

– В том-то и дело, что почти не радовала. Она как будто не желала ее замечать. Зато необычайно страдала от всякой обиды, от всякого слова глупца-критика, а на успехи не обращала внимания.

И все-таки я продолжал любить ее не меньше, чем прежде. И никогда, если бы она сама не потребовала, не развелся бы с ней. Никогда! Мне и в голову не приходило.

Я всегда весело и празднично, с удовольствием возвращался к ней. Придя домой, я по раз установленному ритуалу кричал: “Гуси!” И она, если была в хорошем настроении – что случалось очень редко, – звонко отвечала: “И лебеди”, или просто “Мы!”, и я, не сняв даже пальто, бежал к ней в “ту темно-синюю комнату”, и мы начинали бегать и гоняться друг за другом.

Но чаще я на свои “Гуси!” не получал ответа и сразу отправлялся к себе в свой кабинет, не заходя к ней. Я знал, что она встретит меня обычной, ненавистной фразой: “Николай, нам надо объясниться!” – за которой неминуемо последует сцена ревности на всю ночь.

Да, конечно, – продолжает он, – теперь я сознаю, я был во многом виноват. Я очень скоро стал изменять ей. Ведь “Святой Антоний может подтвердить, что плоти я никак не мог смирить”. Но я не видел греха в моих изменах. Они, по-моему, прекрасно уживались с моей бессмертной любовью. А она требовала абсолютной верности. От меня. И от себя. Она даже каялась мне, что изменяет мне во сне, каялась со слезами и страшно сердилась, что я смеюсь. Смеюсь, значит, разлюбил. Или, вернее, никогда не любил. Помните, у Блока:

Если сердце ищет гибели,

Тайно просится на дно…

Ее сердце всегда искало гибели, тайно просилось на дно. И теперь с Шилейко получило то, чего просило. Да, с ним действительно у нее:

Было горе,

Будет горе,

Горю нет конца.

С ним она настоящая Анна Горенко – Горе.

– Но ведь, – говорю я, – она, кажется, уже хочет разводиться с ним? Я слышала…

Выражение его лица сразу меняется.

– Об этом мне ничего не известно. А вам советую не слушать вздорные слухи. И не повторять их, – холодно и надменно произносит он.

* * *

В тот весенний день 1921 года я пришла к Гумилеву со специальной целью – проститься с его портретом, написанным молодой художницей Шведе, очень талантливой и милой.

Вечером она пришлет за ним, и это огорчает Гумилева.

– Я к нему привык. Мы с ним тут жили целых три недели и очень подружились. Без него будет пусто и скучно, – жалуется он, глядя на портрет. – Удивительно хорошо она меня передала. Будто я смотрю на себя в зеркало. И я разноглазый, как на самом деле. А все другие художники почему-то старались скрыть эту Божью отметину. Она сумела изобразить меня по-настоящему, передать меня всего, будто вывернула меня, как перчатку, наизнанку и показала меня всего – снаружи и внутри. Удивительно талантливо, – восхищается он.

Портрет действительно на редкость похож и удачен. Шведе нисколько не приукрасила Гумилева и все же придала его косящим глазам и всем чертам его лица какое-то не поддающееся определению, но явно ощутимое обаяние.

Портрет большой, в натуральную величину. Гумилев сидит на стуле очень прямо, слегка закинув голову назад, и держит в тонкой, поднятой, отлично выписанной руке маленькую красную книжку, что, по мнению Гумилева, придает портрету “нечто апокалиптическое”. А за ним, как фон, десятки детских воздушных разноцветных шаров поднимаются в голубое небо.

– Да, жаль, что приходится с ним расстаться, – повторяет он. – Будто с частью самого себя, с лучшей частью.

– А вы попросите ее сделать для вас копию с портрета. Или подарить его вам, – ведь она такая милая, наверно, согласится.

Но он качает головой:

– Нет, не хочу ни подарка, ни копии. Пусть он живет у других. А я помещу фотографию с него в моем полном юбилейном собрании стихов, когда мне стукнет пятьдесят лет.

Он улыбается, он шутит, но по тому, как он нервно закуривает и, затянувшись папиросой только два раза, ожесточенно тушит ее и давит окурок в пепельнице, я вижу, что он раздражен. И даже очень раздражен.

– Что с вами, Николай Степанович? Что случилось?

– Ничего не случилось. Ни-че-го! – отчеканивает он резко.

– Так отчего вы… – начинаю я, но он не дает мне кончить.

– Не суйте, прошу вас, ваш короткий нос в то, что вас не касается! И откуда вы такая наблюдательная, такая кошачьи чувствительная, а?

Я продолжаю молчать, отвернувшись от него.

– Ну, ну, не сердитесь! Бросьте. Вы правы. Я действительно расстроился, возвращаясь из “Всемирной литературы” с Лозинским. Он рассказал мне, что его постоянно допытывают студисты, правда ли, что я из зависти мешал Ахматовой печататься, что я не мог удовлетвориться моей ролью принца-консорта и предпочел развестись с ней. Лозинский, конечно, старался их разубедить. Он-то лучше всех знает, насколько я высоко ставил и ставлю Анну Андреевну. Но они не верят, убеждены, что я и сейчас еще завидую ей. Ведь вы тоже слышали?

Еще бы не слышала! И сколько раз… Я киваю смущенно.

– Да. Но я знала, что это неправда. Всегда знала.

– Так я вам и поверил! Наверно, и вы, как они все, твердили: Ахматова – мученица, а Гумилев – изверг.

Он встает, с шумом отодвигая стул.

– Господи, какой вздор! Ведь, как вы знаете, хотя мне казалось, что ее стихи ровно ничего не стоят, – я первый стал печатать их. А когда я понял, насколько она талантлива, я даже в ущерб себе самому постоянно выдвигал ее на первое место.

Он, как всегда, когда волнуется, начинает шагать взад и вперед по кабинету.

– Сколько лет прошло, а я и сейчас чувствую обиду и боль. До чего это несправедливо и подло! Да, конечно, были стихи, которые я не хотел, чтобы она печатала, и довольно много. Хотя бы вот:

Муж хлестал меня узорчатым

Вдвое сложенным ремнем…

Ведь я, подумайте, из-за этих строк прослыл садистом. Про меня пустили слух, что я, надев фрак (а у меня и фрака тогда еще не было) и цилиндр (цилиндр у меня, правда, был), хлещу узорчатым вдвое сложенным ремнем не только свою жену – Ахматову, но и своих молодых поклонниц, предварительно раздев их догола.

Я не выдерживаю и хохочу, представляя себе эту нелепую картину.

Он круто останавливается.

– Смеетесь? А мне, поверьте, совсем не до смеха было. Я старался убедить ее, что таких выдумок нельзя печатать, что это неприлично – дурной вкус и дурной тон. И не следует писать все время о своих вымышленных любовных похождениях и бессердечных любовниках. Ведь читатели все принимают за правду и создают биографию поэта по его стихам. Верят стихам, а не фактам. И верят ей, когда она сознается, что