«Жизнь прошла. А молодость длится…» Путеводитель по книге Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» — страница 72 из 166

Боль я знаю нестерпимую —

Стыд обратного пути.

Страшно, страшно к нелюбимому,

Страшно к тихому войти…

то есть ко мне, к мужу, нелюбимому, тихому, хлещущему ее узорчатым ремнем. Но я ничего не мог поделать с ее украинским упрямством. Я только старался не заводить споров с ней при свидетелях. А она, напротив, жаловалась на меня многим, что я почему-то придираюсь к ее стихам.

Он проводит рукой по лбу.

– Никто не знает, как мне бывало тяжело и грустно. Ведь, кроме поэзии, между нами почти ничего не было общего. Даже Левушка не сблизил нас. Мы и из-за него ссорились. Вот хотя бы: Левушку – ему было четыре года – кто-то, кажется Мандельштам, научил идиотской фразе: “Мой папа поэт, а моя мама истеричка!” И Левушка однажды, когда у нас в Царском собрался Цех поэтов, вошел в гостиную и звонко прокричал: “Мой папа поэт, а моя мама истеричка!” Я рассердился, а Анна Андреевна пришла в восторг и стала его целовать: “Умница Левушка! Ты прав. Твоя мама истеричка”. Она потом постоянно спрашивала его: “Скажи, Левушка, кто твоя мама?” – и давала ему конфету, если он отвечал: “Моя мама истеричка”.

Она не только в жизни, но и в стихах постоянно жаловалась на жар, бред, одышку, бессонницу и даже на чахотку, хотя отличалась завидным здоровьем и аппетитом, и плавала как рыба, что при слабых легких никак невозможно, и спала как сурок – пушками не разбудишь.

Нет, это уже слишком! Нет, этого я не желаю слушать! Я вскакиваю с дивана.

– Николай Степанович! Разве можно так об Ахматовой! Перестаньте!

Но он, войдя в азарт, машет на меня рукой, заставляя меня замолчать.

– Можно и даже должно! Ведь и с Шилейкой все то же продолжалось. С первых дней…

От любви твоей загадочной

Как от боли в крик кричу,

Стала желтой и припадочной,

Еле ноги волочу…

Слава Богу, это уже от его, а не от моей любви. И это уже ему, а не мне она любезно предлагает:

Но когти, когти неистовей

Мне чахоточную грудь…

Это в доме Шилейко, а не в моем

И висит на стенке плеть,

Чтобы песен мне не петь…

Это уже о нем, а не обо мне:

Мне муж палач, и дом его тюрьма…

Конечно, Шилейко – катастрофа, а не муж. И все-таки я не могу не посочувствовать, не пособолезновать ему. Но и я в свое время немало потерпел от высокой чести быть мужем Ахматовой, от ее признаний вроде:

Любовникам всем своим

Я счастье приносила…

Мне было не очень-то весело гулять по Петербургу этаким ветвисторогим оленем!

– Но ведь этого не было! Это было только в стихах, – почти кричу я. – Ведь вы сами рассказывали, что никакого “замученного совенка” не существовало. Она все это придумала только для своих чудесных стихов.

Он разводит руками.

– Ну и что из того, что не существовало? Когда вся Россия свято верит, что студент-католик повесился из-за несчастной любви к Ахматовой! Верит, и эту веру ничем не уничтожить. Легенда создана и переживет нас всех. Что написано пером… а в особенности чудными стихами, – того действительно никаким топором не вырубишь. И второй легенде, о том, что Ахматова была без памяти влюблена в своего знаменитого современника с коротким звонким именем – Блок, вся Россия тоже верит свято и нерушимо. Сознайтесь, что и вы не составляете исключения?

Я молчу. Да, я тоже верила. Я считала естественным, что Ахматова любила Блока. Я даже немного разочарована. Неужели правда, что ничего между ними не было?

– Ровно ничего! Они даже были мало знакомы и редко встречались. Блок не бывал ни в “Бродячей собаке”, ни у нас в Царском. К тому же, – что ее, конечно, раздражало, – он совсем не восхищался ее стихами. Он говорил: “Поэт должен стоять перед Богом, а Ахматова всегда стоит перед мужчиной”. Она посвятила ему:

Я пришла к поэту в гости

Ровно в полдень в воскресенье…

и он отблагодарил ее стихами за ее стихи. На этом все и кончилось, а легенда все же создалась.

И он продолжает уже другим, менторским тоном:

– Запомните, надо быть крайне осторожным с посвящениями. Лучше всего вовсе обходиться без них. Читатели – ищейки, выдумают Бог весть что и пришьют вам легенду, от которой и после смерти не отделаться.

Он садится на диван рядом со мной и снова закуривает. Уже без прежней нервности.

– Но вот, – продолжает он, сделав паузу, – с чем я никак не мог примириться, что я и сейчас не могу простить ей, – это ее чудовищная молитва:

Отними и ребенка, и друга…

то есть она просит Бога о смерти Левушки для того,

Чтобы туча над скорбной Россией

Стала облаком в славе лучей…

Она просит Бога убить нас с Левушкой. Ведь под другом здесь, конечно, подразумеваюсь я. Впрочем, меня она уже похоронила, как только я ушел на войну:

Вестей от него не получишь больше…

Но против извещения о моей смерти я не протестовал. Меня даже забавляла ее уверенность, что “Архистратиг Михаил меня зачислил в рать свою” и что теперь она может молиться мне, “заступнику своему”.

Но просить о смерти сына, предлагать своего ребенка в кровавую жертву Богу Молоху, нет, этого никогда нигде, с сотворения мира, не бывало.

– Но, Николай Степанович, – перебиваю я его, – вы ведь всегда утверждаете, что в стихах надо говорить то, что еще никто не говорил.

Я втягиваю голову и жмурюсь, ожидая взрыва его возмущения. Но он вдруг начинает громко смеяться.

– Правильно! Вы меня ловко подцепили!

Он вытирает слезы с глаз.

– Давно я так не хохотал! Да, оригинальнее этой молитвы днем с огнем не сыщешь! Конечно, я с моей точки зрения прав. Левушка мой сын, моя плоть от плоти. К тому же я суеверен. Но, слава Богу, эта чудовищная молитва, как и большинство молитв, не была услышана. Левушка – тьфу, тьфу, тьфу, чтобы не сглазить! – здоровый и крепкий мальчик.

Он вдруг неожиданно протяжно зевает.

– Довольно, довольно, а то я черт знает до чего договорюсь. Ни слова, ни звука о прошлом. Запрем его на три поворота, а ключ бросим в пучину морскую. Давайте жить сегодняшним днем. И для начала выпьем чаю. У меня от воспоминаний даже горло пересохло. И как я устал! Мне даже трудно двинуться. Будьте милой, скажите Паше, чтобы она нам чай подала, и достаньте из буфета в столовой кулек с изюмом. Бергсон недаром считает, что прошлое пожирает настоящее. Но я предпочитаю все же, чтобы не прошлое, а будущее пожирало настоящее. Ведь будущее всегда полно надежд – пусть несбыточных, – а в прошлом одни разочарования и огорчения!

Я не успеваю дойти до порога, как он останавливает меня:

– Еще минуточку, чтобы окончательно уже vider mon sac[49]… Впрочем, это уже не вчерашний, а сегодняшний день. Представьте себе, Анна Андреевна возмущена, что в журнале “Дом искусства” о ее “Подорожнике” появился недостаточно хвалебный отзыв Жоржа Иванова, и что из всех ее стихов, как будто на смех, приведено только:

Мурка, мурка, не мурлычь,

Бабушка услышит…

Замятин почтительно объяснил ей, что редакция здесь ни при чем – Георгий Иванов сам отвечает за свое мнение своей подписью. Но она, уже совершенно рассердившись, заявила: “Я знаю. Это все Колины проделки. Коля уговорил его не только кисло написать обо мне, но еще и привести детский стишок, как будто в «Подорожнике» ничего лучшего нет. Это все Коля, не спорьте! Он виноват. Он все еще мстит мне!”

Гумилев разводит руками:

– А я, видит Бог, здесь совершенно ни при чем – ни словом, ни духом. Жоржик чистосердечно привел “Мурку”, очень понравившуюся ему. Конечно, не следовало поручать ему писать о “Подорожнике”. Ведь он, как и Блок, не особенно восхищался стихами Ахматовой. Но я-то в редакции журнала “Дом искусства” не состою. При чем тут я? А она твердит: “Это Коля виноват. Он мне мстит”. Я желаю ей только добра и с радостью расхвалил бы “Подорожник”, если бы редакция обратилась ко мне, написал бы о нем, как когда-то написал о “Четках” в “Аполлоне”. И – Господи! – сколько на меня за это собак вешали. Муж, видите ли, не вправе восхвалять свою жену! Но ведь я восхвалял не свою жену, а поэта Анну Ахматову. И всегда готов восхвалять ее. А теперь бегите за чаем!

Он прислоняется к стене и закрывает глаза, а я бегу на кухню к Паше.

* * *

За все время своего брака с Шилейко Ахматова ни разу не появлялась в Доме литераторов, ни в Доме искусств, ни на литературных вечерах.

Но, разведясь с Шилейко, она стала всюду бывать. Конечно, она была и на похоронах Блока:

Принесли мы Смоленской Заступнице,

Принесли Пресвятой Богородице

На руках во гробе серебряном

Наше солнце, в муках погасшее,

Александра, лебедя чистого…

Я, должно быть, видела ее в то солнечное августовское утро, но я не запомнила ее, как не запомнила почти никого из провожавших Блока на Смоленское кладбище.


Панихида по Гумилеве в часовне на Невском.

О панихиде нигде не объявляли. И все-таки часовня переполнена. Женщин гораздо больше, чем мужчин.

Хорошенькая заплаканная Аня беспомощно всхлипывает, прижимая платок к губам, и не переставая шепчет: “Коля, Коля, Коля, Коля. Ах, Коля!” Ее поддерживают под руки, ее окружают.

Ахматова стоит у стены. Одна. Молча. Но мне кажется, что вдова Гумилева не эта хорошенькая, всхлипывающая, закутанная во вдовий креп девочка, а она – Ахматова.


Еще одно из моих немногих воспоминаний об Ахматовой, о ее первом, после многолетнего перерыва, публичном выступлении в Доме искусств.