Она стоит на эстраде – высокая, тонкая до хрупкости, легкая, почти воздушная. С ее угловатых плеч спадает знаменитая ложноклассическая шаль – большой черный “кустарный” платок в красные розы. Она очень бледна, и даже губы почти бескровны. Она смотрит вдаль, поверх слушателей. Да, Гумилев был прав, “назвать нельзя ее красивой”. К ней не подходит “красивая”. Скорее уж “прекрасная”, но совсем по-особенному, безнадежно и трагически прекрасная.
И как она читает! Это уже не чтение, а магия:
Бесшумно ходили по дому,
Не ждали уже ничего,
Меня привели к больному,
И я не узнала его.
Казалось, стены сияли
От пола до потолка…
Это стихи из “Белой стаи”. Я знаю их наизусть. Но сейчас мне кажется, что они написаны уже после расстрела Гумилева.
И сказала: Господи Боже,
Прими раба Твоего… —
смиренно, молитвенно и торжественно произносит она.
И, не делая паузы, будто не желая дать замершим, потрясенным слушателям прийти в себя, уже начинает новое, никому еще не известное стихотворение:
Пока не свалюсь под забором
И ветер меня не добьет,
Мечта о спасении скором
Меня, как проклятие, жжет.
<…>
…Войдет он и скажет: “Довольно!
Ты видишь, я тоже простил”.
Не будет ни страшно, ни больно,
Ни роз, ни архангельских сил…
Она смотрит все так же вдаль, поверх слушателей, и кажется, что она читает не для них, а для него, для него одного, для него, который, “прежний, веселый, дневной”, “уверенно в дверь постучался”, в ее дверь. Она кончила. Она стоит все в той же позе и все так же смотрит вдаль, будто забыв, что она на эстраде.
Никто не аплодирует, никто не смеет даже вздохнуть. В зале такая напряженная, наэлектризованная тишина, что я боюсь – нет, не выдержу! Я встаю и осторожно на носках пробираюсь к выходу.
В пустой полуосвещенной столовой, в темном углу, прижавшись к стенке, громко плачет одна из молодых участниц “Звучащей раковины”.
Я с ней хорошо знакома, я знаю, что она была влюблена в Гумилева, и он нежно относился к ней.
Мне хочется подойти к ней, обнять ее. Но что я могу сказать ей, чем утешить? И я, делая вид, что не замечаю ее, так же осторожно и бесшумно прохожу мимо.
Я только один-единственный раз в моей жизни по-настоящему разговаривала с Анной Ахматовой.
Произошло это неожиданно и случайно, на вечере в Доме искусств.
Я в тот вечер выступала в последний раз перед моим отъездом за границу, и мне казалось, что еще никогда мне так много не аплодировали и никогда столько раз не вызывали. Я читала все свои баллады и две длиннейшие поэмы, а слушатели все не хотят отпускать меня. И когда я, наконец окончив чтение, вошла в зрительный зал, меня и тут встретили овацией.
Это был особенно многолюдный и пышный вечер. Или это только казалось мне? В буфете, еще не совсем придя в себя от волнения и радости, я всем улыбаюсь и невпопад отвечаю на вопросы. Леткова-Султанова, та самая, что когда-то соперничала в красоте с матерью Андрея Белого, обнимает меня и, как всегда, восхищенно повторяет: “Совсем наша Зина, ну совсем, совсем наша Зина!” Хотя, как я впоследствии удостоверилась, я ничем, кроме, пожалуй, волос, не походила ни внешне, ни внутренне на “ее Зину” – на Зинаиду Гиппиус.
Аня Гумилева, – овдовев, она из Ани Энгельгардт наконец превратилась в Аню Гумилеву и в Анну Николаевну, – только недавно сбросившая траур и нарядившаяся в розовую “дусю-блузку”, как она называет ее, восторженно передает мне лестное мнение, высказанное о ней сегодня ее учительницей пластики: “Грации никакой! Зато бездна темперамента!” Она вся извивается и высоко взмахивает локтем: “Бездна темперамента!” – и так же восторженно продолжает: “Вы непременно должны познакомиться с Артуром Сергеевичем Лурье!” Я не успеваю спросить, почему “непременно должна”? Лурье уже стоит передо мной, и я протягиваю ему руку.
Конечно, я знаю с виду композитора и пианиста Артура Лурье. Я знаю даже, что он живет на Литейном в одной квартире с Олечкой Судейкиной и с “самой” Анной Ахматовой и что Артур Лурье не только один из самых элегантных представителей художественного Петербурга, но и создатель и разрушитель женских репутаций. Стоит ему заявить: “X очаровательна”, как все тут же начинают ощущать ее очарование, которого они прежде не замечали, и у X появляется длинный хвост поклонников. Но стоит Лурье заметить вскользь, мимоходом: “Z не так уж хороша”, – как вокруг бедной Z образуется зона пустоты и холода.
Он осматривает меня от банта до туфель на высоких каблучках и лениво произносит:
– Я вас слушал. Вы хорошо читаете. Вы, должно быть, очень музыкальны.
Я привыкла к всевозможным комплиментам и принимаю их как должное. Но тут я все же протестую:
– Нет, я совсем не музыкальна. Даже напротив…
– Неужели? – произносит он полуиронически, не споря и не настаивая.
Аня весело щебечет, уничтожая одно пирожное за другим.
– Ваш муж уже уехал? – спрашивает Лурье.
– Да, Георгий Иванов уже уехал на пароходе в Берлин по командировке. А я еду эшелоном по железной дороге, как латвийская гражданка. Мой отец, эмигрировавший уже зимой, ждет меня в Риге. Мы с Георгием Ивановым жили в квартире Адамовича на Почтамтской. А теперь я перебралась к себе, на Бассейную, чтобы последние дни перед отъездом провести в моей семье.
– Значит, – говорит Лурье, – мы можем вместе вернуться домой. Нам с Анной Андреевной с вами по дороге.
– С Анной Андреевной? Вы хотите сказать – с Ахматовой?
Он кивает:
– Ну, конечно. С Анной Андреевной Ахматовой. Чего вы так всполошились?
– И она согласится?
Он пожимает плечами.
– А почему бы ей не согласиться? Мы сначала проводим ее, а потом уж я один доведу вас до вашего “дома по Бассейной, 60”.
Аня Гумилева шумно приветствует этот проект.
– Как жаль, что я не могу пойти с вами, – вздыхает она. – Я так люблю гулять ночью по Петербургу.
Неужели я действительно сейчас выйду на улицу вместе с Ахматовой и пройду рядом с ней всю длинную дорогу до ее дома?
С Ахматовой я знакома. Месяца два тому назад, на одном из здешних вечеров, Георгий Иванов подвел меня к ней.
– А это, Анна Андреевна, моя жена – Ирина Одоевцева.
Ахматова подала мне руку и чуть-чуть улыбнулась мне.
– Да, я знаю. Вы были ученицей Коли. Поздравляю вас.
Я не поняла, с чем она меня поздравляет – с тем, что я была ученицей Коли, или с тем, что я стала женой Георгия Иванова.
Я протянула ей свой недавно вышедший “Двор чудес”. Для того чтобы самой отдать его ей, я и решилась познакомиться с ней.
Ахматова открыла его и прочла мою надпись. Я хотела написать “по-настоящему” восторженно. Но Георгий Иванов убедил меня, что надо писать сухо и коротко: “На добрую память” или “С приветом”. Все остальное – дурной тон.
Я послушалась – и напрасно. Ахматова, прочтя мою “На добрую память”, слегка сдвинула брови, захлопнула “Двор чудес” и заговорила с Георгием Ивановым, будто забыла обо мне. А я отступила на шаг и скользнула за широкую спину тут же стоявшего Лозинского…
Лурье оглядывается, ища в толпе Ахматову, но ее здесь в столовой нет.
– Она, должно быть, в гостиной, – говорит он. – Кончайте ваше пирожное и ждите. Не вздумайте уходить без нас.
Этого он мог бы и не говорить. Разве я могу уйти? Я оставляю пирожное недоеденным. Но я все еще не верю. Неужели сейчас действительно?.. И Ахматова действительно появляется в дверях вместе с Лурье.
Она здоровается со мной как с хорошей знакомой и, по-видимому, совсем не удивлена тем, что Лурье навязал меня ей в спутницы.
Мы втроем спускаемся по лестнице и выходим на улицу. Ахматова посередине, слева Лурье, справа я.
Ахматова спрашивает меня, успела ли я уже привыкнуть к аплодисментам.
– Я их просто боялась вначале, – говорит она. – Я страшно волновалась, читая стихи, и путала их. Для меня долгое время это было просто мукой. Я даже в Цехе не любила читать.
Нет, меня аплодисменты никогда, с самого начала, не пугали, а радовали и приводили в восторг.
Я не могу удержаться, я слишком поспешно выбегаю на вызовы. Я даже стала ставить стул у выхода на эстраду. Я садилась на него и старалась досчитать до десяти, прежде чем снова появиться перед слушателями. Я читала, что Байрон в молодости заставлял себя, прежде чем заговорить с дамой, досчитать до десяти. Но мне никогда не удавалось досчитать дальше семи – волна аплодисментов смывала меня со стула и выносила на эстраду.
Мне хочется рассказать об этом Ахматовой, но я не могу связать и двух слов и на все ее вопросы отвечаю односложно “да” или “нет”. И она, убедившись в моей молчаливости, обращается уже не ко мне, а к Лурье. А я иду рядом с ней, слушаю их разговор и думаю о том, что с каждым шагом мы приближаемся к Литейному.
О, я дала бы пять, десять лет своей жизни, чтобы так идти с ней и слушать ее всю ночь, до утра.
Но вот уже Литейный. И вот уже конец. Сейчас она скажет мне “спокойной ночи” и войдет в подъезд своего дома. Я останусь одна с Лурье, и он, шагая со мной по бесконечной Бассейной, будет удивляться моей растерянности. Ведь он, наверно, слышал, что я очень веселая и живая. Даже, по мнению Георгия Адамовича, чересчур живая и веселая для такой “известной женщины”. Он всегда советует мне притворяться скучающей и разочарованной. Но я не умею притворяться.
Ахматова неожиданно останавливается и обращается не к Лурье, а ко мне:
– Я тоже хочу проводить вас. Ночь такая чудесная. Жаль расставаться с ней. Идемте!
Она берет меня под руку, просто и дружески. Я чувствую сквозь рукав тепло ее руки. Я вижу совсем близко ее тонкий горбоносый профиль и спускающуюся из-под полей круглой шляпы незавитую челку, до бровей.
В лунном сиянии ее лицо кажется мне нереальным, будто это не ее живое лицо, а моя мечта о нем.