Пушкин встречался с Чаадаевым в Москве весною 1831 года, и, очевидно, тогда же поэт получил от него его рукопись – «Философические письма», второе и третье по старому счету или шестое и седьмое по новому. В эти дни в жизни Чаадаева произошло немалое событие. Он решил нарушить свое привычное уединение. Петр Яковлевич неожиданно появился в Английском клубе. Он был все так же безукоризненно одет, так же он менял по пяти галстуков в день, так же сияла его лысина, так же он изысканно острил и так же вел безнадежно свою религиозно-философскую пропаганду, понятную до конца, кажется, только одному его идейному противнику – А. С. Хомякову. Все прочие решительно не понимали мудреца. Не совсем понимал его и Пушкин. Но Чаадаев ежедневно посещал клуб, не находя иного места, где могли бы его слушать, хотя бы так легкомысленно и беспечно, как эти дворяне, «в этом прекрасном помещении, среди этих греческих колоннад». Как жаль, что Пушкина нет в Москве. Они бы стали идейными союзниками, быть может. Такою мечтою делился с поэтом Петр Яковлевич в письме к нему от 17 июня 1831 года, ревниво спрашивая его о судьбе рукописи, которую Пушкин увез в Петербург, чтобы ее издать при помощи Д. Н. Блудова, бывшего в это время товарищем министра народного просвещения. Из этих попыток Пушкина ничего не вышло. Чаадаев очень беспокоился и писал поэту: «Что же, мой друг, что сталось с моею рукописью?..» «…Я окончил, мой друг, всё, что имел сделать, сказал всё, что имел сказать: мне не терпится иметь всё это под рукою…»
Но Пушкин медлил с ответом, и дело с рукописью не ладилось. Благодаря холерной эпидемии и карантинам почта не принимала посылки. Чаадаев волновался. 7 июля он опять послал письмо поэту. Это письмо разошлось с письмом Пушкина, который послал другу ответ[1006] за день до того.
Друзья перестали понимать друг друга. Они оба разочаровались в своей юности, но по разным мотивам. Получив письмо от Пушкина, Петр Яковлевич обрадовался при одном взгляде на его почерк, который напомнил ему былое время. Однако это «время немногого стоило». Тогда были «лживые грезы счастливого возраста неведения».
Пушкин, по-видимому, очень тяготился необходимостью отвечать когда-то близкому и любимому другу. Поэт, однако, внимательно прочел эти два «Философических письма». Было очень трудно и мучительно следить за отвлеченными мыслями Чаадаева. «Ваше понимание истории для меня ново, – пишет Пушкин, – я не всегда могу с ним согласиться…»
Надо представить себе то странное впечатление, какое должны были произвести на влюбленного в жизнь поэта парадоксы меланхолического философа. Поэт привык думать, что Гомер есть величайший певец Древнего мира, и был уверен, что это обеспечивало легендарному старцу наше глубокое уважение и восхищение. Но Чаадаев думал иначе. Как! Эта поэтическая летопись эллинской героики есть вредная книга, которой человечество будет стыдиться, как жалких ребяческих грехов. Не сошел ли с ума этот московский мудрец? Моисей[1007] и Давид[1008], по мнению Петра Яковлевича, истинные гении, тогда как Сократ[1009] и Марк Аврелий[1010] – случайные любимцы одичавшего общества. Пушкин согласен, что зачинатель библейских сказаний и автор псалмов – люди великого вдохновения, но зачем же умалять значение таких мудрецов, как Сократ или Марк Аврелий? Мнение Чаадаева об эпохе Возрождения изумило поэта. Блестящий век, столь прославленный роскошью Тициана[1011] и Тинторетто[1012], сладостными песнями Петрарки[1013], прелестью Боккаччо[1014] и богатством филологических открытий, оказывается эпохою культурного падения; об этом веке, «неправильно названном возрождением наук», впоследствии будут вспоминать со снисходительной улыбкой как о сумасбродном увлечении нашей юности. Где же критерий, позволяющий Чаадаеву произносить такие дерзкие и неожиданные приговоры? Этот критерий в той единственной мысли, которою дорожит Петр Яковлевич. Мысль о возможном единстве человечества. Всё, что противоречит этой идее, отметается, как ненужный сор. Все великолепные мифологемы Древнего мира и все очаровательные соблазны Возрождения не нужны и опасны, потому что они отвлекают человечество от истины, уже открытой две тысячи лет назад. Эту истину, по мнению Петра Яковлевича, хранит один только христианский Рим.
Пушкин принудил себя ответить другу 6 июля. Он очень осторожен и уклончив в оценке главной идеи Чаадаева. Поэт умно и тонко критикует композицию и стиль «Философических писем», но он робко возражает на сущность чаадаевской мысли: «Вы видите христианское единство в католицизме, то есть в папе. Не в идее ли оно Христа, которая есть и в протестантизме?..» Через месяц Пушкин писал Вяземскому: «Не понимаю, за что Чаадаев с братией нападает на реформацию c’est a dire un fait de l’esprit chretien (то есть проявление христианского духа)». И наивно прибавляет: «Се que le christianisme у perdit en unite il le regagna en popularite…» («Если христианство проиграло в своем единстве, зато оно выиграло в своей популярности…»). Любопытно, что в этом споре вовсе не принимается во внимание какое-нибудь иное понимание христианства: или папа, или раскол Лютера, – ничего другого нет. Любопытно также, что такие исконные русские люди, как П. Я. Чаадаев, П. Л. Вяземский, А. И. Тургенев и прочие, заинтересованные этою темою, были бесконечно далеки от того понимания христианской идеи, которое нашло себе выражение в России. Перед глазами Пушкина и Чаадаева была официальная, ожиревшая, холодная синодская иерархия. И, наблюдая ее, поэт заявлял в том же письме к Вяземскому: «Греческая церковь – дело другое: она остановилась и отделилась от общего стремления христианского духа». А между тем, делая эту уступку своим приятелям «западникам», сам поэт, если в поле его зрения попадали такие книги, как сочинения Григория Конисского[1015] или «Словарь русских святых»[1016], заинтересовывался ими, а позднее даже печатал о них сочувственные отзывы, приводя обширные выписки. Пушкин имел очень смутное понятие о том, чему церковь учит, и глубоко был равнодушен к богословским вопросам, но он очень прислушивался к тому, как церковь поет: вся певучая сторона культа, а также Четьи Минеи[1017], патерики[1018], вся его поэзия – вот что привлекало внимание Пушкина.
Уклончивое письмо поэта не удовлетворило Чаадаева. Нет, Пушкин решительно не замечает, что огромные события надвигаются на европейскую цивилизацию. Он не задумывается над судьбою России. Неужели он не понимает, что Июльская революция – первый акт мировой драмы? Этот глупец Карл X не догадался, что нельзя шутить с огнем. «У меня навертываются слезы на глазах, – пишет Чаадаев, – когда я вижу это необъятное злополучие старого, моего старого общества…» Неужели и после этого опыта мы не удосужимся подумать о смысле истории? Недавно Чаадаев прочел письмо Жуковского: «Это такая беспечность и веселие, что страх берет…»
В этом же письме к Пушкину Чаадаев высказывает очень смелую и неожиданную для него мысль. Он по-прежнему уверен, что мировая история влечет человечество к единству и что эта будущая гармония определяется торжеством римской идеи. Но пути провидения загадочны. Не будет ли предшествовать финалу истории успех какого-нибудь Сен-Симона[1019] или Ламенне[1020]? Силы языческого Рима подготовили почву для объединения человечества накануне пришествия Христа. Не все ли равно, что даст толчок движению, имеющему завершить судьбы рода человеческого? Добрая весть придет с небес, но надо подготовить землю к ее принятию. Но Пушкин остался холоден к этим пророчествам. Дружба его с Чаадаевым не возобновилась. И надежда философа, что Пушкин, усвоив его идеи, займет место Данте[1021], не осуществилась. Судьба поэта была иная.
В середине июня 1831 года в Петербурге начались заболевания холерою. Борьба с эпидемией была неудачной и бестолковой. Свидетель тогдашних событий пишет: «Лазареты устроены так, что они «оставляют только переходное место из дому в могилу. В каждой части города назначены попечители, но плохо выбранные, из людей слабых, нерешительных и равнодушных к общественной пользе. Присмотр за больными нерадивый. Естественно, что бедные люди считают себя погибшими, лишь только заходит речь о помещении их в больницу. Между тем туда забирают без разбора больных холерою и не холерою, а иногда и просто пьяных из черни, кладут их вместе. Больные обыкновенными болезнями заражаются от холерных и умирают наравне с ними. Полиция наша, и всегда отличающаяся дерзостью и вымогательствами, вместо усердия и деятельности в эту плачевную эпоху только усугубила свои пороки. Нет никого, кто бы одушевил народ и возбудил в нем доверие к правительству. От этого в разных частях города уже начинаются волнения. Народ ропщет и, по обыкновению, верит разным темным слухам, как, например, будто вовсе нет холеры, но ее выдумали злонамеренные люди для своих целей и т. п. Кричат против немцев, лекарей и поляков, грозят всех их перебить. Правительство точно в усыплении: оно не принимает никаких мер к успокоению умов…»
26 июня Пушкин писал П. В. Нащокину по поводу появившейся в Петербурге холеры: «На днях на Сенной был бунт