Жизнь Пушкина — страница 10 из 19

I

В Кишиневе Пушкин поселился со своим Никитою в небольшом домике в три окошка. Вокруг домика росли акации, под окнами на грядках цветы. «Теперь я один в пустынной для меня Молдавии», — писал он брату 24 сентября 1820 года, значит, на третий день по приезде в Кишинев. В письме, однако, упоминает он о Михаиле Орлове, с которым он познакомился в Петербурге. Поэт знал его как «арзамасца», но он не знал, что этот самый М. Ф. Орлов, бывший тогда в Кишиневе командиром 16-й дивизии, — один из вождей «Союза благоденствия». Он не знал этого, а это было важно, потому что благодаря знакомству с Орловым у Пушкина завязались отношения и с другими заговорщиками. Так он познакомился и с майором В. Ф. Раевским[455], «первым декабристом». В эти же дни познакомился он с братом Орлова, Федором Федоровичем[456], бретёром, кутилой, участником Отечественной войны, потерявшим ногу в одном из сражений. Федор Орлов не был членом «Союза благоденствия», и братья смотрели на него как на человека легкомысленного. Впоследствии, замышляя «Русский Пелам»[457], Пушкин хотел сделать его героем этого приключенческого романа. Здесь, в Кишиневе, вскоре после приезда у Пушкина случилась с этим Федором Орловым трагикомическая история. Дело было в ресторане какого-то Гольды[458], где Пушкин был в обществе Орлова, полковника А. П. Алексеева[459] и И. П. Липранди[460]. Орлов с Алексеевым играли на бильярде. Пили сначала портер[461], а потом жженку[462] все четверо. Охмелевший Пушкин стал мешать игрокам, а когда они обозвали его «школьником», немедленно спутал им шары и вызвал обоих на поединок. В десять часов утра противники должны были встретиться. Но многоопытный Липранди сумел уладить недоразумение, и поединок не состоялся к общему удовольствию. Это было, кажется, первое из многочисленных кишиневских приключений Пушкина.

В двадцатых годах прошлого века Кишинев не был похож на прочие российские города. Здесь все было неожиданно и своеобразно. По-русски говорили одни только солдаты. Население состояло из румын, греков, евреев, турок, украинцев, болгар, итальянцев… В кофейнях сидели восточные люди в фесках[463] и чалмах. По узким и кривым улицам разъезжали боярские рыдваны и крестьянские каруци[464], запряженные цугом[465]. Изредка можно было увидеть венскую коляску, в которой сидел русский генерал. Греко-румынская аристократия, имевшая претензии на европеизм, говорила на дурном французском языке и старалась придерживаться парижских мод, но это не удавалось, и бородатые молдаване по привычке поджимали ноги на своих топчанах, а дамы, надев европейские туалеты, кутались в свои пестрые шали. Стол был восточный. Цыгане-повара приготовляли плацынды[466] и каймаки[467]. Гостей угощали шербетом.

Пушкин любил «шум и толпу». За отсутствием таких салонов, какие он посещал в Петербурге, пришлось ужинать, играть в карты и танцевать у молдаван. Это было не очень забавно, и Пушкин развлекался легкими романами и сомнительными авантюрами с кишиневскими дамами. Элегическое раскаяние в порочных заблуждениях «минутной младости»[468], в котором Пушкин признавался самому себе ночью, на палубе брига, подъезжая к Гурзуфу, как будто прошло бесследно. Кишиневская жизнь поэта была полна таких увлечений и приключений, что петербургские его грехи казались теперь детскою шалостью. Тогда Пушкин весело кутил с гусарами, не очень задумываясь: теперь у Пушкина был уже какой-то душевный опыт, который обязывал ко многому: он узнал какое-то «счастье» в целомудренной тишине, и несмотря на это, он снова предался всем своим страстям, но теперь эти страсти не были такими ребяческими, как в дни его дружбы с Кавериным. Недаром он зачитывался «Чайльд-Гарольдом» Байрона. Пушкин был разочарован. Он был недоволен жизнью, которая сложилась, как ему тогда казалось, нелепо и безобразно. Почему он, поэт, не может располагать своим дарованием, своими силами, своею волею? Почему он должен жить там, где ему предуказано петербургскою властью? Почему он связан каким-то смешным обещанием Карамзину не писать против правительства по крайней мере два года? Не ясно ли, что Пушкину надлежит быть в центре страны, следить за движением политической и литературной жизни, видеть всех примечательных людей, восхищаться прелестными хозяйками столичных салонов и пленять сердца? А ему приходится сидеть в ничтожном Кишиневе, где-то на окраине государства и даже иногда брать из канцелярии Инзова какие-то старые законодательные акты Бессарабии, написанные по-французски, и переводить их на русский язык. На это, правда, приходится тратить очень мало времени. Добрейший генерал Инзов его не торопит, но и это малое обязательство кажется Пушкину ненужным и смешным. Пушкин, раздраженный своим пленом, вел образ жизни, обращавший на себя внимание кишиневского «общества» и даже многих пугавший. Такова судьба беспокойных и свободолюбивых душ. Кутежи Байрона в Ньюстедском аббатстве[469], его конфликт с чопорным общественным мнением, его странный брак с мисс Мильбанк[470]; скандальный развод и добровольное бегство из старой Англии все это привело его в конце концов к свободному скитанию по чудесным странам, где он мог наслаждаться материальной независимостью, искусством, любовью и далее участвовать в политических событиях так и в такой мере, как это отвечало вкусам и пристрастиям его капризного ума. Почему же он, Пушкин, лишен всех этих наслаждений? Почему Байрона обожали такие дамы, как Каролина Лем[471], герцогиня Оксфордская[472], графиня Тереза Гвиччоли[473], а ему, Пушкину, приходится пребывать в обществе раскрашенных кишиневских «кукониц»[474], из коих самая прелестная, Пульхерия Егоровна Варфоломей[475], была до странности похожа на куклу, ко всему равнодушную, и поддерживала разговор со своими поклонниками только двумя фразами: «Ah, quel vous etes!»[476] или «Qu'est се que vous badinez?»[477].

Но Пушкин все-таки волочился за бессарабскими дамами и девицами. Впрочем, ни одна из них не увлекла сердца поэта по-настоящему — ни Мариола Замфираки[478], ни Аника Сандулаки[479], ни многие другие, с которыми были у поэта небезразличные отношения. По крайней мере в «донжуанский список» кроме Пульхерии из кишиневских своих возлюбленных Пушкин включил только одно имя. Это имя загадочной гречанки Калипсо Полихрони[480]. О ней писал Пушкин Вяземскому, обещая познакомить его «с гречанкою, которая целовалась с Байроном». Рассказывали, будто бы эта странная Калипсо встретилась с певцом «Чайльд-Гарольда» в Константинополе и очаровала его. Она была маленькая, некрасивая, с огромным носом, но из-под черных ее кудрей сверкали чудесные глаза, полные огня и страсти. Вероятно, ей Пушкин посвятил стихи «Гречанке» («Ты рождена воспламенять воображение поэтов…»). По признанию Пушкина, она его пленила —

Восточной странностью речей,

Блистаньем зеркальных очей

И этой ножкою нескромной…

Она пела греческие и турецкие романсы немного в нос, таинственно, как будто колдуя. Пушкин думал, что она «рождена для неги томной, для упоения страстей». Но он ошибся. Ее судьба была иная. Она покинула Россию и, переодевшись послушником, долго жила в древнем монастыре у подножия Карпат. Она строго несла аскетические подвиги, и только после ее смерти монахи узнали, что она женщина.

II

Пушкин тяготился «проклятым» городом Кишиневом, а между тем он пользовался там относительной свободой. Иван Никитич Инзов был к Пушкину чрезвычайно расположен. Он не только представил ему возможность в первые два месяца уехать на Кавказ и в Крым, но и позднее разрешил пользоваться долгосрочными отпусками. Вернувшись из Гурзуфа, Пушкин прожил в Кишиневе только месяца два. Между 11 и 24 ноября он опять уехал, на этот раз в Киевскую губернию, в Каменку, имение матери генерала Раевского[481] и его единоутробных братьев — Александра Львовича[482] и Василия Львовича Давыдовых[483]. В Каменку съехалось к 24 ноября немало гостей: Раевские — отец и сын Александр; М. Ф. Орлов, готовившийся вступить в брак с Екатериной Николаевной Раевской; К. А. Охотников[484], адъютант Орлова, ревностный член «Союза благоденствия», и туда же попал деятельный заговорщик И. Д. Якушкин, приезжавший в Кишинев из Тульчина, чтобы уговорить М. Ф. Орлова участвовать на московском совещании вождей «Союза благоденствия».

Каменка расположена на берегу реки Тясмина. Здесь жизнь была привольная, богатая и широкая. Мать-старушка была гостеприимна, благодушна и не очень вникала в то, что происходило у нее в доме: она не замечала ни конспиративных разговоров, ни вольного поведения своей невестки, Аглаи Антоновны[485], жены Александра Львовича Давыдова, любезного хозяина, гурмана и сибарита. Пушкин, кажется, не без основания называл его «величавым рогоносцем». Его жена, француженка, урожденная де Грамон, была «магнитом», который притягивал к себе многочисленных поклонников. Василий Львович Давыдов был председателем «Каменской управы Тульчинской думы» и в 1826 году поплатился за свое участие в Южном обществе каторгою в Нерчинском руднике. Но тогда еще не думали о мрачной расплате. Пушкин делил свой досуг между прелестною Аглаей и обществом вольнодумцев. 4 декабря он писал из Каменки Н. И. Гнедичу: «Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов…»

И. Д. Якушкин в своих записках рассказывает о тогдашнем свидании заговорщиков и случайных гостей со своей точки зрения. Любопытно, что конспираторы решили подшутить над заносчивым и насмешливым Александром Раевским, который не знал об их тайне. Они затеяли разговор о необходимости создать в России нелегальное политическое общество. Александр Раевский защищал эту идею. Пушкин также страстно ее поддерживал. «Мне нетрудно доказать вам, что вы шутите, сказал Якушкин Раевскому. — Я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало тайное общество, вы, наверное, к нему не присоединились бы?» — «Напротив, наверное бы присоединился», — отвечал он. «В таком случае давайте руку», — сказал Якушкин. Раевский протянул руку, но все засмеялись. «Это была только шутка», — сказал Якушкин.

Пушкин, красный от волнения, негодовал на эту странную шутку. Поэт поверил в существование заговора и уже мечтал, что его присоединят к задуманному делу. Но заговорщики и мысли не допускали о привлечении в тайное общество такого человека, как Пушкин. Он слишком непостоянен, откровенен и слишком занят стихами и любовью, а главное, он под надзором: за ним следят.

Благоразумный И. Д. Якушкин находил, что Пушкин порою «корчит лихача» во вкусе Каверина. Он с поэтом был знаком в Петербурге. Они встретились у Чаадаева. И сейчас здесь, в Каменке, Пушкин, по мнению Якушкина, держал себя не совсем пристойно. За обедом он нескромно и слишком настойчиво смотрел на двенадцатилетнюю хорошенькую Адель[486], дочку Аглаи Антоновны. Бедняжка не знала, что ей делать, и готова была заплакать. «Вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя», — строго сказал Якушкин. «Я хочу наказать кокетку, — отвечал поэт. — Прежде она со мною любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня». С большим трудом удалось Якушкину обратить все это в шутку.

Но Пушкин здесь, в Каменке, не только волочился за Аглаей Антоновной и ее дочкою Аделью, не только пил шампанское и слушал речи аристократов-вольнодумцев: он долгие часы проводил в библиотеке, где, растянувшись на старом бильярде, усердно писал своего «Кавказского пленника». Он кончил эту «байроническую» повесть 20 февраля 1821 года. Здесь же, в Каменке, он написал несколько лирических пьес и, между прочим, элегию в духе Шенье[487] «Редеет облаков летучая гряда…» В первых стихах этой элегии отразился пейзаж Каменки, скалистые берега реки Тясмина… Поэт вспоминает о своем Гурзуфе, где он был счастлив.

В конце января он ездил из Каменки в Киев и, вероятно, видел там Марию Раевскую. Ни прелестная француженка, ни юная Адель не вытеснили, по-видимому, из сердца поэта его воспоминаний о «счастливейших» днях его жизни на Южном берегу.

III

В первых числах марта 1821 года Пушкин вернулся в Кишинев. Генерал Инзов предложил ему поселиться в том же доме, где жил он. Этот большой двухэтажный дом стоял на горе. И все называли ее «Инзовой горой». К дому примыкал большой фруктовый сад. Тут же был птичий двор со множеством канареек и других птиц, до коих генерал был большой охотник. Пушкин занимал две комнаты внизу. Из окон была видна лощина, где протекала речка Бык. Подальше — каменоломни молдаван, а еще дальше — «новый город». Внутри комнат — стол, несколько стульев, диван. Книги и бумаги в немалом беспорядке. Пушкин чаще всего писал по утрам в постели, раздетый, огрызком гусиного пера. Исписав бумагу, совал ее небрежно в валявшийся на полу чемодан. Стены, окрашенные в голубую краску, все были облеплены восковыми пулями. Пушкин каждый день упражнялся в стрельбе из пистолета.

Еще будучи в Каменке, Пушкин узнал, что его поэма «Руслан и Людмила» вышла в свет[488]. В «Вестнике Европы», где редактором был М. Т. Каченовский[489], появилась рецензия[490], враждебная, глуповатая, но очень забавная. «Позвольте спросить, — писал критик, — если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом «здорово, ребята», неужели бы стали таким проказником любоваться?.. Зачем допускать, чтобы плоские шутки старины снова появлялись между нами! Шутка грубая, не одобряемая вкусом просвещенным, отвратительна и нимало не смешна и не забавна…»

Несмотря на бездарные и тупые отзывы критиков, поэма имела успех у читателей. Слухи об этом успехе дошли до Кишинева. Надо было издавать «Кавказского пленника», но Пушкин не был уверен в этой своей поэме. Дельвигу он писал: «Что до меня, моя радость, скажу тебе, что кончил я новую поэму — «Кавказский пленник», которую надеюсь скоро вам прислать. Ты ею не совсем будешь доволен и будешь прав…» Гнедичу он пишет о «Кавказском пленнике» тоже очень сдержанно: «Вы ожидали многого, как видно из письма вашего, найдете малое, очень малое…» Позднее он писал своему кишиневскому знакомому и поклоннику, скромному стихотворцу, подпоручику В. П. Горчакову[491]: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века…» «Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести; но все это ни с чем не связано и есть истинный hors d'oeuvre[492]. Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже «Руслана» — хоть стихи в ней зрелее…» Однако в одном черновом письме он признается, что в этой повести есть «стихи его сердца».

Лучшим критиком Пушкина был сам Пушкин. Уже при появлении «южных поэм» выяснилось, что критики, современные Пушкину, совершенно ничтожны. Все они пишут «не о том» — враги и друзья. И по мере того как рос и развивался гений поэта, расстояние между ним и его зоилами[493] становилось все больше и больше. Но сам он, написав поэму или пьесу, умел смотреть на нее внимательными и бесстрастными глазами. Он первый видел все недостатки своего произведения. Так и «Кавказского пленника» он оценил, как должно. «Отеческая нежность» не ослепляет его. Характер пленника в самом деле не удался. В самом деле лучшее в поэме — лирические отступления Пушкина, «стихи его сердца». Их нельзя вырвать из контекста биографии поэта. Иногда они сочетаются с личностью пленника, иногда они прекрасно звучат независимо, сами по себе. Из письма Пушкина к В. П. Горчакову видно, что поэт смотрел на себя как на прототип пленника: «Я не гожусь в герои романтического стихотворения». Во всяком случае в их судьбе решительное сходство. Кто этот пленник? Так же, как и Пушкин —

Людей и свет изведал он,

И знал неверной жизни цену,

В сердцах друзей нашел измену,

В мечтах любви безумный сон,

Наскуча жертвой быть привычной

Давно презренной суеты,

И неприязни двуязычной,

И простодушной клеветы,

Отступник света, друг природы,

Покинул он родной предел

И в край далекий полетел

С веселым призраком свободы.

Свобода! он одной тебя

Еще искал в пустынном мире,

Страстями чувства истребя,

Охолодев к мечтам и к лире…[494]

Последняя строчка разоблачает тождество пленника и поэта.

В конце первой части поэмы Пушкин, преувеличивая несколько свою «жажду гибели», приписывает пленнику, то есть себе, его дуэльный опыт:

Невольник чести беспощадной,

Вблизи видал он свой конец,

На поединках твердый, хладный,

Встречая гибельный свинец…

А во второй части повторяет мотив своей лирической пьесы «Дорида»[495], где он признается, что в ее объятиях он мечтает о другой возлюбленной («Другие милые мне виделись черты…»):

В объятиях подруги страстной

Как тяжко мыслить о другой!..

Стихи этой поэмы в самом деле «зрелее», чем в «Руслане». Она вышла в свет осенью 1822 года. Читателям поэма понравилась чрезвычайно. Все наслаждались гармонией стиха. Враждебные Пушкину критики молчали. Плетнев[496] и Вяземский напечатали хвалебные отзывы[497].

Но тогда, в марте — апреле 1821 года, Пушкин еще не мог знать о том, как осенью 1822 года встретит публика его поэму. К тому же он был тогда всецело увлечен иною темою. Борьба Греции за независимость поразила воображение поэта. Романтизм самой жизни казался ему увлекательнее его байронической поэмы. За несколько дней до того как в Яссах[498] появились прокламации с призывом бороться за освобождение Греции, на балах в Кишиневе можно было увидеть недавно приехавшего из Петербурга статного генерала русской службы. Это был Александр Ипсиланти[499]. Одной руки у него не было. Он потерял ее в сражении под Дрезденом[500]. Тут же можно было видеть худощавого, лысого, с орлиным носом, Дмитрия Ипсиланти[501]. Он был задумчивый и рассеянный. Его брат, красавец Николай[502], лихо танцевал мазурку, восхищая кишиневских дам.

В конце февраля князь Александр Ипсиланти с братьями и небольшим отрядом перешел Прут. 11 марта он поднял знамя восстания. Пушкин был знаком с Александром Ипсиланти. Два других брата, Дмитрий и Николай, были адъютантами у генерала Раевского и, наверное, также были ему известны.

В уцелевшем случайно отрывке кишиневского дневника от 2 апреля 1821 года Пушкин писал:

«Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками я один говорил как грек: все отчаивались в успехе предприятия этерии[503]. Я твердо уверен, что Греция восторжествует, и 25.000.000 турков оставят цветущую страну Эллады законным наследникам Гомера и Фемистокла[504]. С крайним сожалением узнал я, что Владимиреско[505] не имеет другого достоинства, кроме храбрости необыкновенной. Храбрости достанет и у Ипсиланти».

Теодор Владимиреско был простым валахским солдатом[506]. Он повел инсургентов[507] против турок и оказался на первых порах союзником Ипсиланти, но вскоре выяснилось, что этот бунтарь мечтает о свержении не только турецкого, но и невыносимого для народа ига румынских и валахских бояр. Ипсиланти казнил его, как изменника.

Гетерия, готовившая восстание греков, основана была на юге России с молчаливого согласия русского правительства. Но ко дню восстания Александр I был уже во власти идей Священного союза[508], и Меттерних[509] ему внушал мысль об опасности греческой национальной революции, потому что они как-никак стремится низвергнуть «законных» государей. Александр Ипсиланти этого еще не понимал или притворялся, что не понимает: в его прокламациях были намеки на возможную помощь великой северной державы. Царское правительство, разумеется, предало повстанцев. Ипсиланти и другие офицеры русской службы были лишены своего звания.

Спустя тринадцать лет Пушкин припомнил эти дни и в рассказе «Кирджали»[510] дал характеристику своему старому кишиневскому знакомому: «Александр Ипсиланти был лично храбр, но не имел свойств, нужных для роли, за которую взялся так горячо и так неосторожно. Он не умел сладить с людьми, которыми принужден был предводительствовать. Они не имели к нему ни уважения, ни доверенности. После несчастного сражения, где погиб цвет греческого юношества, Иордани Олимбиоти[511] присоветовал ему удалиться и сам заступил его место. Ипсиланти ускакал к границам Австрии и оттуда послал свое проклятие людям которых называл ослушниками, трусами и негодяями. Эти трусы и негодяи большею частию погибли в стенах монастыря Секу или на берегах Прута, отчаянно защищаясь противу неприятеля вдесятеро сильнейшего…»

Но весною 1821 года Пушкин верил в успех греческой революции. Он мечтал бежать и присоединиться к повстанцам. Он был слишком откровенен, чтобы хранить в тайне свои замыслы. Распространились слухи об его бегстве за границу. М. П. Погодин[512] и поэт Тютчев[513], люди тогда Пушкину неизвестные, разговаривали в августе в Москве о «бегстве» Пушкина в Грецию. Стихотворение «Война»[514] («Война! Подъяты, наконец, шумят знамена бранной чести!..») написано, очевидно, под впечатлением греческого восстания. Но Пушкин за границу не бежал: неудачи повстанцев охладили его воинственный пыл.

Как раз в эти дни Пушкин получил письмо от Чаадаева. Ревнивый друг упрекал поэта за то, что он забыл его. Нет, Пушкин не забывает друзей. На уцелевших листках кишиневского дневника есть запись: «Получил письмо от Чаадаева. — Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы; никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье, одного тебя может любить холодная душа моя. — Жалею, что не получил он моих писем: они его бы обрадовали. Мне надобно его видеть».

В этот же день у Пушкина было свидание с одним «умным человеком во всем смысле этого слова». Это был Павел Иванович Пестель[515], едва ли не самый замечательный из всех декабристов, человек сильной воли, острого и смелого ума. Пушкин со свойственной ему зоркостью отметил это: «Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…» И, однако, Пушкину не нравился этот человек. Об этом свидетельствует дерзкий его вопрос. «Не родня ли вы сибирскому злодею?» вопрос, который поэт однажды задал Пестелю за обедом в доме М. Ф. Орлова, прекрасно зная, что Пестель сын иркутского генерал-губернатора И. Б. Пестеля[516], известного своей суровой жестокостью. Об этой неприязни Пушкина свидетельствует и запись в дневнике от 24 ноября 1833 года: «Странная встреча: ко мне подошел мужчина лет 45, в усах и с проседью. Я узнал по лицу грека и принял его за одного из моих старых кишиневских приятелей. Это был Суццо[517], бывший молдавский господарь. Он теперь посланником в Париже; не знаю еще, зачем здесь. Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишиневе вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал этерию[518], представя ее императору Александру отраслию карбонаризма[519]. Суццо не мог скрыть ни своего удивления, ни досады. Тонкость фанариота[520] была побеждена хитростию русского офицера! Эго оскорбляло его самолюбие…»

Что это значит? Пестель в роли предателя? И это говорит Пушкин, когда уже прошло семь лет после эшафота 13 июля 1826 года. Конечно, это не так. Предателем можно назвать того, кто был участником какого-нибудь дела и обманул товарищей. Но Пестель не мог быть членом гетерии, и даже неизвестно, в какой мере он сочувствовал тогдашнему движению. Значит, выражение Пушкина неудачно и неточно, и он, конечно, не предназначал свою заметку для публикации. Однако нет дыма без огня. Пестель, будучи подполковником Мариупольского гусарского полка, в марте 1821 года был командирован в Скуляны для собрания сведений о греческом восстании. В своем докладе Пестель действительно не скрыл своих предположений о характере движения. Он указал на возможную связь гетеристов с итальянскими карбонариями. «Сам Ипсиланти, — писал в своем докладе Пестель, — только орудие в руках тайной силы, которая пользуется его именем[521]». Император Александр, получив доклад Пестеля на конгрессе в Лайбахе[522], остался очень доволен его блестящею формою. Он даже хвастался: «Вот как у нас пишут полковники!» Пестель, очевидно, в разговоре с Пушкиным также не скрывал своего мнения о гетерии, и поэт, склонный тогда идеализировать национальное греческое движение, был раздражен холодным и бесстрастным тоном Пестеля.

И. П. Липранди свидетельствует, что Пушкину не нравился Пестель. Однако поэт понимал его значительность. Они несколько раз встречались, и у них были беседы вовсе не безразличные. Встреча умного, самоуверенного, надменного, серьезного и строгого Пестеля со страстным, насмешливым и совсем не по-пестелевски умным Пушкиным представляет немалый интерес. Пестель был непобедимый спорщик. Все знавшие его в один голос свидетельствуют, что он властно покорял умы, самые упрямые. Его не любили, но ему повиновались. Что его действительно не любили даже товарищи по заговору, это ясно из того, как говорили о нем на допросе Верховного суда члены тайного общества: Рылеев[523] обвинял его в бонапартистском плане; И. Г. Бурцов[524] отзывался о нем враждебно; Н. В. Басаргин[525] предавал Пестеля, утверждая, что преступные мнения поддерживал «один только полковник Пестель»; М. П. Бестужев-Рюмин[526] показал, что именно Пестель настаивал на истреблении всей царской фамилии; такое же показание, страшное для Пестеля, давал М. И. Муравьев-Апостол[527]. Враждебность к Пестелю, которая вдруг обнаружилась в умах и сердцах, еще недавно ему покорных, удивительна: она напоминает злобу депутатов конвента после 22 прериала 1794 года[528], когда бледный и дрожащий Робеспьер, обреченный на казнь, сошел с трибуны под яростный свист толпы.

Якобинец Пестель был последовательный рационалист. Его «Русская правда»[529] вся построена на строго рассудочных тезисах. Он был поклонником Детю де Траси[530], этого типичного эпигона энциклопедистов. Пушкин не любил логики. Он даже в отрочестве сомневался не только в достоверности силлогизмов[531], но вообще в их надобности. В некоторых отношениях, однако, Пушкин был согласен с программой Пестеля. Идея унитарного государства[532], например, ему была по душе. В своей «Полтаве»[533] поэт не разошелся с мнениями Пестеля, но самый ход их мыслей, их идейный вкус, их понимание бытия — это все у каждого из них было на особый лад. Пестель был деистом, но и бога своего он понимал как отвлеченную формулу, не чувствуя его сердцем. Это записал Пушкин в своем дневнике, заметив, должно быть, с досадою, что афоризм Пестеля совпадает с его собственным юношеским признанием в стихотворении «Безверие».

Пушкин был воплощенным отрицанием отвлеченной мысли. Он ощущал бытие в его конкретности. Великолепный пушкинский реализм не мирился с теоретической абстракцией, а Пестель каждое явление рассматривал как формулу идейной схемы. Пестель был в своем роде богатырь, но Пушкин не любил силачей такого типа: Пушкин не мог предугадать душевного переворота, который пережил Пестель в каземате крепости. Вероятно, поэт не сомневался в том, что Пестель — один из вождей тайного общества. Но и на этот раз Пушкин не был приглашен к участию в заговоре.

Поэта можно было допустить в масонскую ложу, общество полулегальное, но доверить ему политические тайны заговорщики не решались. По записи самого Пушкина мы знаем, что 4 мая 1821 года он был «принят в масоны». Это было почти неизбежно. Кишиневские друзья Пушкина были масоны. Пестель был тоже масоном. При обыске у него нашли французский диплом, выданный ложею «Соединенных друзей», и другой диплом на латинском языке, выданный ложею «Сфинкса». Были найдены также и масонские знаки, которые Пестель при допросе назвал «игрушками прежних лет». Но, кажется, Пестель этими игрушками играл вплоть до своего ареста.

26 мая, в день рождения Пушкина, его навестили генерал П. С. Пущин[534] и П. И. Пестель. Вероятно, они обменялись с Пушкиным рукопожатиями, соблюдая обрядовые приемы масонов. По представлению Пушкина, масонство и освободительное движение были связаны как нечто единое. Об этом свидетельствует и его шутливое послание к П. С. Пущину:

И скоро, скоро смолкнет брань

Средь рабского народа,

Ты молоток возьмешь во длань

И воззовешь: свобода!

Хвалю тебя, о верный брат!

О каменщик почтенный!

О Кишинев, о темный град!

Ликуй, им просвещенный![535]

Шутливый тон этого послания едва ли был принят с одобрением его друзьями по ложе. Генерал Пущин обиделся на поэта. Пушкин даже масоном оказался недостаточно конспиративным. Об его участии в ложе тотчас донесли в Петербург. П. М. Волконский, по указанию самого царя, сделал строгий запрос И. Н. Инзову. Начальнику главного штаба стало известно, что в Кишиневе открыта масонская ложа под управлением «некоего князя Суццо, из Молдавии прибывшего», и при ней состоит Пушкин, надзор над коим вверен ему, генералу Инзову. Предлагалось ложу немедленно закрыть, а о поведении Пушкина и о занятиях его в масонских ложах донести государю. Но И. Н. Инзов был сам масон и ответил Волконскому уклончиво. Что касается Пушкина, то Инзов сначала отрицал его вступление в ложу, а относительно поведения его сообщал, что он «ведет себя изрядно». Из донесения Инзова выходило так, что ложа в Кишиневе не работает, а между тем 20 января 1822 года Великая ложа «Астрея»[536] извещала Великую провинциальную ложу, что учредила новую ложу в Кишиневе под названием «Овидий». Эта ложа просуществовала недолго. После новых запросов Инзову пришлось назвать генерала Пущина как одного из руководителей ложи. Наконец, правительство решительно потребовало закрытия кишиневской ложи. Уверения Инзова, что участие в масонской ложе благотворно отразится на поведении Пушкина, не показалось царю убедительным: ему было известно донесение кишиневского агента, который сообщал, что Пушкин ругает «публично и даже в кофейных домах не только военное начальство, но даже и правительство».

Пушкин был плохим масоном. Если бы ложа не была закрыта, он все равно покинул бы ее. С. А. Соболевский уверял впоследствии, что Пушкин сам ему сказал, что не желает участвовать ни в каких тайных союзах, потому что их инициатором был Адам Вейсгаупт[537], а ему, Пушкину, гадалка-немка[538] советовала опасаться «белой головы», которая может его погубить.

IV

Среди кишиневских масонов, известных Пушкину, был, между прочим, довольно примечательный человек — Владимир Федосеевич Раевский. Биография этого майора похожа на биографию многих других декабристов. Он, как и многие другие, был участником Отечественной войны, отличался храбростью и получил золотую шпагу за сражение под Бородином, принимал участие в заграничных походах и вернулся в Россию с книжками Монтескье[539] и Руссо в своем дорожном бауле. Назначенный в егерский полк, квартировавший в Бессарабии, Раевский в 1818 году заехал в Тульчин, где была главная квартира 2-й армии и главный центр заговорщиков. Здесь он, конечно, стал членом «Союза благоденствия». В Кишиневе Раевский деятельно занимался пропагандою и под покровительством генерала М. Ф. Орлова руководил солдатскою школою взаимного обучения[540], пользуясь ею для революционных целей. В том самом секретном доносе, где агент сообщал петербургскому правительству о том, что Пушкин «ругает публично» начальство, имелись также сведения о пропаганде В. Ф. Раевского.

Среди кишиневских приятелей Пушкина — Н. С. Алексеева[541], А. Ф. Вельтмана[542], И. П. Липранди, В. П. Горчакова и других — В. Ф. Раевский занимал особое место. Он не принадлежал к числу восторженных поклонников поэта, как Горчаков, и не участвовал в его приключениях, не был его соперником в любовных авантюрах, как Алексеев. У В. Ф. Раевского были другие интересы и другие вкусы. У него были свои сложившиеся убеждения и взгляды на историю, политику и литературу. Он был постоянным оппонентом Пушкина. Он всегда спорил с поэтом. Пушкин, самолюбивый и вспыльчивый, терпеливо выслушивал возражения Раевского и не избегал с ним встреч. Он ценил в Раевском его убежденность и его начитанность. Стоило Раевскому упомянуть о каком-нибудь писателе, неизвестном Пушкину, как поэт на другой же день шел к Липранди, у которого была хорошая библиотека, искать книги этого автора. Пушкин в самом деле хотел «и в просвещении стать с веком наравне», как он писал Чаадаеву. Пушкин уважал В. Ф. Раевского. К несчастью, В. Ф. Раевский писал стихи. Правда, эти стихи были исполнены гражданских чувств и настроений и свидетельствовали о свободолюбии их автора, но они были так бледны и так банальны, что едва ли они могли кого-нибудь увлечь. Раевский благоразумно их не печатал. Неудачливые стихотворцы часто меняют свое ремесло на ремесло критиков. После него осталась рукопись, нечто вроде критического фельетона, где он в диалогической форме подвергает строгому разбору отроческое стихотворение Пушкина «Наполеон на Эльбе», перепечатанное из «Сына отечества» редактором «Собрания образцовых русских сочинений»[543] в 1816 году и вторично появившееся в том же издании в 1822 году. Вот эта вторичная перепечатка пушкинской пьесы и дала повод В. Ф. Раевскому сочинить свой фельетон «Вечер в Кишиневе». Критик не считается с тем, что стихи «Наполеон на Эльбе» написаны шестнадцатилетним мальчиком. Он решительно негодует, как мог поэт написать «Один во тьме ночной над дикою скалою сидел Наполеон». «На скале сидеть можно, но над скалою… Слишком странная фигура!..» В таком же роде и прочие замечания литературного «пуриста»[544], как называет его в своих записках В. П. Горчаков. Вероятно, все эти замечания Раевский делал и в разговорах с Пушкиным. Но литературные споры неожиданно были прерваны. Уже около двух лет шли наблюдения за деятельностью М. Ф. Орлова и его сослуживцев. В. Ф. Раевский обращал на себя особое внимание. Уже в 1819 году генерал Закревский[545] предупреждал начальника штаба Киселева[546] о политической неблагонадежности некоторых офицеров. В 1821 году Бенкендорф подал царю записку о тайном обществе. Киселев и корпусной командир Соболев организовали политический сыск. 5 февраля 1822 года корпусной командир явился к И. Н. Инзову с предложением арестовать Раевского. Пушкин, живший в доме Инзова, случайно слышал этот секретный разговор и, разумеется, немедленно предупредил об этом Раевского. Майора Раевского отвезли в Тираспольскую крепость. Спустя несколько месяцев Липранди удалось видеть Раевского во время его прогулки по глазису крепости[547]. Заговорщик передал ему свое стихотворение «Певец в темнице». В том же году Раевский написал «Послание к друзьям в Кишиневе». Там есть строки, обращенные к Пушкину. На этот раз Раевский полемизирует по существу:

Оставь другим певцам любовь:

Любовь ли петь, где льется кровь…

Пушкин не бранил плохие стихи В. Ф. Раевского. Ему даже, по уверению Липранди, очень понравились какие-то строки в пьесе «Певец в темнице».

Итак, майора Раевского отвезли в крепость. Это была первая жертва из среды заговорщиков. Пушкин лишился интересного оппонента. Поэт сознавал, что сам он не годится в заговорщики, но его сочувствие тогдашним революционерам вне сомнений. Его раздражала александровская политика, темная и лицемерная. Он не любил императора Александра. «Кочующий деспот» казался ему неискренним ханжой. Расправа с Семеновским полком[548] была еще памятна. Роль русского царя на конгрессах в Троппау[549] и в Лайбахе была, по мнению Пушкина, позорна. Александр был убежден, что «сатанинский дух» присутствует во всемирном революционном движении. В марте 1821 года с согласия Александра, австрийцы заняли Неаполь, и карбонарии были разбиты. Вспыхнула новая революция в Пьемонте. И тут инсургенты потерпели неудачу. Австрийцы заняли Турин. Пушкину казалось, что правдоподобнее искать «сатанинский дух» не в освободительном движении народов, а в салоне Меттерниха. Австрийцы усмирили Италию, французы Испанию. Александр, как Пилат[550], умыл руки и согласился на то, чтобы Турция раздавила Грецию. Как же так? Где же эти христианские идеи, которыми будто бы руководится Священный союз? Не очевидно ли на судьбе Греции, что в основу александровской программы положена фальшивая мысль о слепой покорности власти, каковы бы ни были ее происхождение и характер. Но ведь это палка о двух концах.

Когда Александр вернулся в Россию, константинопольский курьер привез ему известие, что патриарх Григорий[551], которому было в это время семьдесят четыре года, был схвачен на пасху у алтаря и повешен в полном облачении на паперти храма. Его труп волочили потом по улице и бросили в море. И это не произвело впечатления на императора. Доводы графа Каподистрии в пользу греков не действовали на Александра. Нет, они все-таки мятежники, эти греки! Расчеты Меттерниха оправдались. «Христианская» душа чувствительного монарха была прекрасным материалом для самой бесстыдной реакции. В августе 1822 года граф Каподистрия выехал из Петербурга. Во имя христианской идеи была уничтожена независимость христианской Греции. Пушкину было ненавистно это лицемерие. Мистицизм царя и его любимцев распространялся за пределы дворца. Портфели министров распределялись по соображениям пиетизма[552].

Покровительством пользовались все изуверы, искренние и лживые. Университеты и школы похожи были на тюрьмы. У писателей был платок во рту.

В 1821 году Пушкин нетерпеливо ждал конца своего остракизма[553], а тут как раз вышел в отставку расположенный к нему граф Каподистрия — и Пушкина «забыли» в Петербурге. Несмотря на доброе отношение И. Н. Инзова, несмотря на поездки в Каменку, Киев и Одессу, Пушкин чувствовал себя пленником. И, пожалуй, дело было не в кишиневской ссылке, а в том, что вся Россия казалась Пушкину тюрьмой, и он задыхался в ней. Особенно его раздражал придворный мистицизм. Правда, Иван Никитич Инзов был тоже склонен к мистицизму, но этот благодушный старик не был похож на петербургских злодеев, и Пушкин не о нем думал, когда записывал насмешливые и кощунственные строки в своих тетрадях. Пушкин был связан честным словом не писать два года против правительства. Хорошо: он не будет писать ничего политического, но он сумеет иначе нанести удар этому арлекину, который навязывает русским людям с высоты трона свое суеверие. Он сочинит поэму, в которой осмеет этих лицемеров и ханжей. Пушкин искал темы. Он рылся в библиотеке Инзова, где было немало религиозных и мистических книг. Форма поэмы была уже выбрана. Нужен ямб, конечно, ямб, лучше всего пятистопный. У Парни есть превосходная злая поэма «Война богов». Надо сделать что-нибудь вроде этого. Вольтеровская «Орлеанская девственница» тоже неплохой образец. Можно потешить себя и друзей эротической вольностью. В ответ на петербургскую пиэтическую мрачность можно лихо посмеяться над мнимым целомудрием этих чиновных кривляк. В Кишиневе у Пушкина были знакомые армяне. Здесь была резиденция армянского архиерея[554]. Кто-то рассказал поэту одно армянское предание — вариант апокрифического рассказа на библейскую тему. Армянское предание показалось Пушкину подходящим для пародии. В первых числах апреля он начал писать «Гавриилиаду» и примерно через месяц ее закончил. Поэма была написана не так злобно, как «Война богов», и стрелы как-то не попадали в евангельское повествование, а летели мимо, но зато эротика удалась, и в стихах веял дух пряный, острый и сладостный, дух альковной похоти. Но и сочинение этой непристойной поэмы не утешило Пушкина. Был какой-то неутоленный соблазн озорства. У генерала Инзова был попугай, и Пушкин не поленился обучить его неприличным словам, которые птица произносила по-молдавански, смущая благочестивых гостей Ивана Никитича. Озорство Пушкина было странное, беспокойное и невеселое. Конечно, не так уж важно, что он въехал на крыльцо какого-то дома верхом на лошади, потому что прельстился хорошеньким личиком хозяйки и напугал бедняжку; не беда и то, что он стащил под столом туфли одной из кишиневских дам: бывали с ним случаи более дикие, пугавшие старика Инзова. Один из романов Пушкина кончился вызовом на дуэль оскорбленного мужа, и поединок не состоялся только потому, что Инзов арестовал поэта, а обманутого мужа выслал за границу. Этот случай был не единственный. Очевидец тогдашних пушкинских приключений И. П. Липранди перечисляет имена женщин и девиц, которыми увлекался поэт. Список получился до странности длинный — Мария Шрейбер[555], Виктория Вакар[556], Мария Эйхфельд[557], Елена Соловкина[558] и многие другие.

Пушкин любил азарт. Штосс, экарте[559] и банк увлекали Пушкина. Однажды, играя с офицером генерального штаба Зубовым[560], Пушкин заметил, что противник играет наверное, и заявил об этом с равнодушным смехом. Зубов вызвал его на дуэль. К назначенному сроку Пушкин явился с черешнями и стал на свое место, продолжая их есть. Офицер стрелял первый и промахнулся. «Довольны вы?» — спросил хладнокровно Пушкин. Зубов, вместо того чтобы требовать выстрела, бросился с объятиями, но Пушкин заметил ему холодно, что это лишнее, и, не стреляя, ушел.

Пушкин не боялся опасности и даже искал ее. Некий командир егерского полка Старов[561] вызвал его однажды на поединок по ничтожному поводу: молоденький егерский офицер, дирижируя танцами в казино, приказал музыкантам играть русскую кадриль, но Пушкин захлопал в ладоши и приказал играть мазурку. Музыканты послушались. Старов, заметив это, предложил юному офицеру потребовать объяснения, а когда неопытный молодой человек не решился на это, полковник сам подошел к Пушкину, и разговор кончился тем, что Старов вызвал поэта на дуэль.

И. П. Липранди рассказывал, что погода была ужасная: крутила метель и в нескольких шагах нельзя было видеть предмета. Первый барьер был на шестнадцать шагов. Пушкин промахнулся. Старов тоже. Решили сдвинуть барьер. «Так лучше, а то холодно», сказал Пушкин. Стрелялись на двенадцати шагах — и опять было два промаха. Тогда решили отложить дуэль. Но Старов, опытный вояка, сказал Пушкину: «Вы так же хорошо стоите под пулями, как пишете». Поединок не возобновился. Противники помирились. Но этим дело не кончилось. Дня через два в ресторане Пушкин играл на бильярде и услышал разговор каких-то молодых людей, которые порицали поведение Старова. Пушкин вспыхнул, бросил кий и сказал болтунам, что не позволит чернить имя уважаемого им противника. Молодые люди извинились. Однако история продолжалась. Некая Мария Балш[562], жена кишиневского помещика, приревновав Пушкина, сказала ему насмешливо, что он, кажется, струсил на поединке со Старовым. Пушкин заявил, что так как с женщиной он драться не может, то ему придется объясниться с ее мужем. Помещик уклонился от объяснения, и Пушкин замахнулся на него подсвечником. На другой день разговор возобновился, но неудачно. Пушкин вышел из себя и дал помещику пощечину. Инзов посадил Пушкина под арест на две недели. Поединка не было, но поэт опасался, что молдаванин наймет людей для расправы с ним, и поэтому ходил по улицам с пистолетом. Во второй половине 1822 года у Пушкина опять скандал. В припадке гнева, за картами, он снял с ноги сапог и ударил им по лицу своего партнера. Это было некрасиво и стыдно, но Пушкин делал вид, что ему нипочем.

Скучно было Пушкину в Кишиневе. В декабре 1821 года ездил он вместе с Липранди в Бендеры, Аккерман, Измаил. Спутник поэта рассказывал, что по дороге из Аккермана Пушкин что-то писал на маленьких лоскутках бумаги и небрежно совал их в карманы, вынимал опять, просматривал и опять прятал. «Он жалел, что не захватил с собою какого-то тома Овидия[563]». Возможно, что на этих клочках бумаги Пушкин писал свое послание к римскому поэту, которое он сам высоко ценил. «Каковы мои стихи к Овидию[564]?.. — писал он брату. — Душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noel, и все — дрянь в сравнении с ними…»

У Пушкина было пристрастие к автору любовных элегий, «Скорбей»[565] и «Метаморфоз». Ему казалось, что судьба Овидия похожа на его собственную. Гонимый Августом[566], а потом Тиберием[567], поэт изнемогал в тоске по родине среди варваров на берегу Черного моря. Неужели и Пушкину суждено томиться в изгнании до конца его дней? В первоначальной редакции послание оканчивалось стихами:

Как ты, враждующей покорствуя судьбе,

Не славой, — участью я равен был тебе.

Но не унизил ввек изменой беззаконной

Ни гордой совести, ни лиры непреклонной…[568]

Стихотворение это было напечатано в «Полярной звезде»[569] за 1823 год. Мысль об Овидии долго не покидала Пушкина. Тень Назона появляется и в послании к Баратынскому[570], и в письмах к друзьям, и в первой главе «Евгения Онегина», и в «Цыганах», и в послании к Языкову[571], и, наконец, в критической заметке о «Фракийских элегиях» Теплякова[572].

Да, Пушкин тосковал на Юге, как восемнадцать столетий назад тосковал здесь Овидий, которому скифский Юг казался суровым Севером. Пушкин тосковал и капризничал. Какой-то бывший французский офицер Дегильи, проживавший тогда в Кишиневе, задел чем-то Пушкина, и поэт, конечно, поспешил вызвать его на дуэль. Мосье Дегильи отказался. Тогда Пушкин написал ему оскорбительное письмо. Поэт умел мастерски писать письма этого нехристианского жанра: «Недостаточно быть жалким трусом (по-французски крепче — Jean Foutre), надо еще уметь не скрывать этого. Накануне поединка на саблях, от которого в страхе готовы наложить в штаны (по-французски так крепко, что нельзя буквально перевести), не пишут на глазах жены горьких жалоб и завещания; не сочиняют жалких сказок для городских властей, чтобы избежать царапин…»

И так далее в том же роде. Это называется стрелять по воробьям из пушек, но скучающий Пушкин не брезгует и этой жестокой забавой.

Но он этим не удовольствовался. Он нарисовал карикатуру на Дегильи. Француз стоит в одной короткой рубашке, с голым задом, с растопыренными на руках пальцами, с шевелюрой, которая торчит дыбом. Он испуган и бормочет в ужасе: «Моя жена!.. Мои штаны!.. и моя дуэль!..» И так далее.

Пушкину надоела провинция. Он жаждет мировых тем и мировых просторов. В середине июля до Кишинева дошла весть о смерти Наполеона. «Великолепная могила» взволновала поэта. Да, это уж не провинциальная тема. Столетия и народы прислушиваются к мрачному гулу этой удивительной судьбы. Пушкин откликнулся на эту весть.

Теперь он уже не смотрит на Наполеона глазами русских дворян-патриотов 1812–1814 годов; теперь он справедливее и проницательнее оценивает личность великого полководца. Он видит перспективу истории лучше, чем тогда, когда он писал «Наполеон на Эльбе».

Чудесный жребий совершился;

Угас великий человек…[573]

Пушкин понимает, что «могучий баловень побед» не случайно руководил демократической армией и так блистательно распространял идеи тогдашней либеральной буржуазии. Правда, эта победа демократической мысли о правовом равенстве над феодальной реакцией была куплена ценою утраты политической свободы, провозглашенной декларацией 1789 года, но между этой отвлеченной декларацией и наполеоновским режимом стояла диктатура конвента, и у Пушкина было основание обратиться к герою с такими выразительными словами:

Тебя пленяло самовластье

Разочарованной красой.

И обновленного народа

Ты буйность юную смирил,

Новорожденная свобода,

Вдруг онемев, лишилась сил;

Среди рабов до упоенья

Ты жажду власти утолил,

Помчал к боям их ополченья,

Их цепи лаврами обвил.

Но в трех строфах оды (11, 12 и 13) поэт вспоминает о судьбе России, о том, что Наполеон «поздно русских разгадал»; поэту опять является призрак бонапартовской тирании, побежденной «пылающей Москвы». Теперь, в 1821 году, можно, однако, справедливо взвесить падение и подвиги Наполеона:

Да будет омрачен позором

Тот малодушный, кто в сей день

Безумным возмутит укором

Его развенчанную тень!

Хвала!.. Он русскому народу

Высокий жребий указал

И миру вечную свободу

Из мрака ссылки завещал.

Противоречия душевной жизни Пушкина кажутся иногда удивительными и парадоксальными. Достаточно припомнить, например, что «Гавриилиада» написана в том же 1821 году, когда писались «Братья разбойники» и когда поэт задумал и начал писать «Бахчисарайский фонтан». Противоречие здесь не только в том, что «Гавриилиада» есть апофеоз эротики и последняя дань вольтерианству, а две последующие поэмы написаны под знаком Байрона и решительно не имеют никакой связи с французской рассудочной литературой XVIII века, но и в том, что нравственный смысл «Гавриилиады» коренным образом расходится со смыслом «Братьев разбойников» и «Бахчисарайского фонтана». И в этом плане преодолевается Пушкиным не только Вольтер, но и сам Байрон.

Неужели в течение нескольких месяцев гак радикально могла измениться психология поэта! Еще не высохли чернила, которыми написано послание к В. Л. Давыдову[574], где Пушкин щеголяет своим цинизмом; еще на полях кишиневских тетрадей мелькают во всех видах и позах бесстыдные черти; еще в письмах к друзьям Пушкин острит и каламбурит во вкусе Вержье и Грекура, и в это же время он обдумывает трогательную повесть о братьях разбойниках, не утративших даже во мраке преступления чувства нравственной ответственности. Жертвы социальной несправедливости, бунтующие против враждебного им порядка, они, несмотря на свое кровавое дело, хранят в сердце верность братской любви. А в «Бахчисарайском фонтане» автор «Гавриилиады» воспевает целомудрие христианки Марии и с явным сочувствием живописует

Лампады свет уединенный,

Кивот[575], печально озаренный.

Пречистой девы кроткий лик

И крест, любви символ священный…

«Бахчисарайский фонтан» не принадлежит, конечно, к важнейшим произведениям Пушкина, но он занимает одно из первых мест по упоительной гармонии стиха. Поэт закончил «Бахчисарайский фонтан» осенью 1823 года. Сам поэт признается в письме к Бестужеву, что, сочиняя свою поэму, он «суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины». Какая женщина рассказала Пушкину историю Заремы и Марии, мы не знаем, но какой-то женский голос в ней чудится. Все побочные мотивы поэмы от байронического Гирея до патриотических и националистических тенденций некоторых строк кажутся неважными и забываются, но вот эта женственная интонация повествования звучит очаровательно и в наши дни. Пушкин вспоминал о какой-то своей влюбленности, когда писал поэму:

Дыханье роз, фонтанов шум

Влекли к невольному забвенью,

Невольно предавался ум

Неизъяснимому волненью,

И по дворцу летучей тенью

Мелькала дева предо мной!..

Мария Раевская думала, что она владела в это время сердцем поэта. Правда это или нет, мы не знаем, но это и не так важно: важно то, что Пушкин, несмотря на условность формы, некоторую искусственность романтической позы и влияние Байрона, сумел все-таки передать читателю своеобразие восточной страсти, которой проникнуты в поэме не только речь Заремы, но даже пейзаж Бахчисарая.

Весною 1824 года поэма вышла в свет с предисловием князя П. А. Вяземского, который пытался дать обоснование романтизму и объяснить его сущность. Поэма вызвала восторги читателей, обольщенных неслыханною музыкою стиха. На этот раз и критики не решились порицать поэму. Пушкин в это время был уже в Одессе, и у него были уже закончены две первые главы «Евгения Онегина» и начата поэма «Цыганы», самая значительная из южных поэм.

Глава седьмая. ОДЕССА