I
Весною 1823 года вышла в Лондоне без имени автора сатирическая поэма '«Бронзовый век», но льва сразу узнали по когтям. Экземпляр этого стихотворного памфлета был, конечно, доставлен русскому царю, и Александр, бледнея от бессильной ненависти, прочел строки Байрона, ему посвященные. Поэт зло смеется над пристрастием царя к щегольству и балам, издевается над его либерализмом, когда дело идет о чужих народах, и над его деспотизмом, когда ему приходится считаться с народами, ему подвластными; царь сулит свободу Греции, если греческий народ признает его державную власть. Нет, Байрон не верит этому лицемеру, претендующему руководить делами Европы. Не лучше ли ему заняться своей несчастной страной, где народ изнемогает от рабства и нужды?..
И вот Пушкин, если верить графу Воронцову, ученик и почитатель этого ужасного клеветника! Возможно ли оставить поэта безнаказанным! Император Александр не знал, между прочим, что Пушкин уже охладел в эти дни к английскому поэту. Правда, в Михайловском, когда до него дошла весть о смерти Байрона[616], Пушкин заказал сельскому батюшке отслужить панихиду по рабе Божьем Георгии, о чем полушутя, полусерьезно сообщал сам в письмах к друзьям, но эта панихида была не только по мятежном лорде, но и по тем пушкинским пристрастиям, которые к этому cроку обратились в прах и пепел. Пушкин теперь был занят другим властителем дум — Шекспиром.
Но петербургским властелинам не было никакого дела, разумеется, до внутренней жизни поэта. Там, вокруг трона, были совсем другие интересы и заботы. Правда, кое-что в судьбе Пушкина было не безразлично для царского правительства. Это «кое-что» была слава поэта, его популярность, небывалая до того времени в русском обществе. Известность Державина была совсем другая. Она не выходила из круга привилегированных, да и сам Гавриил Романович был человек безопасный и весьма почтенный. Не то Пушкин. Его любят и ценят какие-то новые люди, чужие и непонятные для власть имущих.
Гоголь[617] рассказал однажды М. П. Погодину анекдот о том, как Пушкин, гуляя в окрестностях Одессы, забрел на батарею, расположенную в поле, и как офицер, узнав поэта, в порыве восторга скомандовал дать залп из всех орудий. Из палаток выбежали офицеры и немедленно устроили пир в честь Пушкина. Кажется, на этот раз Гоголь не выдумал этой истории. Она правдоподобна. О ней рассказывали и другие, а экспансивный поклонник Пушкина впоследствии приобрел тоже известность, но совсем иного рода: он стал монахом Оптиной пустыни. Его фамилия Григоров[618].
А как сам Пушкин относился к своей славе? Он откровенно писал, что в юности «любил уже рукоплесканья»[619]. Однако едва ли он был когда-либо слепым поклонником славы и, кажется, знал цену этому кумиру. Летом 1825 года он написал свою известную пьесу «Желание славы». Он признается своей возлюбленной:
Ты знаешь, милая, желал ли славы я;
Ты знаешь: удален от ветреного света,
Скучая суетным прозванием поэта,
Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал
Жужжанью дальнему упреков и похвал.
Но вот теперь, когда он в разлуке со своей возлюбленной, когда измена и клевета обрушились на него и он стоит один, «как путник, молнией постигнутый в пустыне», — теперь он желает славы:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Все, всё вокруг тебя звучало обо мне…
«Ежели бы ты приехал в Петербург, писал А. А. Дельвиг Пушкину, когда пришла весть в столицу об изгнании поэта, — бьюсь об заклад, у тебя бы целую неделю была толкотня от знакомых и незнакомых почитателей. Никто из писателей русских не поворачивал так каменными сердцами нашими, как ты…»
Следуя официальному предписанию, 30 июля 1824 года Пушкин выехал из Одессы. Ему суждено было по дороге лишний раз убедиться в своей популярности: в Могилеве его узнали какие-то молодые люди и устроили ему экспромтом чествование. Пили, конечно, шампанское, так же как и на батарее под Одессой. И после кутежа несли его до экипажа на руках.
Сохранились воспоминания некоторых обывателей, встречавших Пушкина во время этого путешествия. На Пушкине надет был какой-то молдаванский плащ, цветные шаровары, турецкая феска на голове, в руках у него была огромная палка, похожая на посох. Проезжая мимо усадьбы А. Г. Родзянки, Пушкин в этом самом костюме явился к нему и пробыл у него час, забыв про «предательство» этого приятеля[620], в плохих стихах упомянувшего о преступном, с точки зрения властей, поведении поэта.
19 августа 1824 года Пушкин приехал в Михайловское. Там было все по-прежнему, как и в те летние месяцы, когда Пушкин навещал усадьбу до своей ссылки на Юг. Семейство было в сборе. Неожиданное появление Александра в молдаванском плаще и феске произвело впечатление. Думали, что кончилась опала и сын вернулся в отчий дом в качестве амнистированного. Увы! Все выяснилось незамедлительно. Александр Пушкин по-прежнему в немилости у правительства и даже вычеркнут из списка благонамеренных. Он государственный преступник. Тень падает на все семейство. Как! Все хлопоты и ходатайства влиятельных друзей не увенчались успехом. Если заступничество таких людей, как Жуковский, не спасло Александра от новой кары, значит, этот строптивый сын в самом деле не только «либералист», но и сущий карбонарий. Сергей Львович вспомнил, как он четыре года назад, обливаясь слезами, писал письмо В. А. Жуковскому, благодаря его, А. И. Тургенева и Н. М. Карамзина за великодушные ходатайства перед царем. «Quant au comte Милорадович, — писал он, — je ne sais en le voyant si je me jetterai a ses pieds ou dans ses bras…» («Что касается Милорадовича, то, когда он его увидит, он не знает, броситься ли ему к его ногам или в его объятья».) Подумать только! Александр мог попасть в Соловки, где одни дикие монахи и где, кажется, вовсе нет женщин. А главное — какой позор для всего семейства. И вот теперь опять новая беда. Александр не сумел поладить даже с таким просвещенным и блестящим вельможей, как граф Воронцов. Недаром с детских лет этот сынок внушал и ему, Сергею Львовичу, и бедной Надежде Осиповне серьезные опасения. Выяснилось, что Александр безбожник. Это ужасно. Сам Сергей Львович, разумеется, масон, а не какой-нибудь изувер и прекрасно сознает, что цивилизация успешно борется с суевериями церкви, но надо соблюдать приличие. И, кроме того, существует все-таки bon Dieu[621]. И как же без него? Надежда Осиповна тоже думает, что без bon Dieu никак не обойтись. У Александра младший брат и сестра. Он может их развратить.
Маркиз Паулуччи[622], волею судеб оказавшийся генерал-губернатором Псковской и прибалтийских губерний, послал предписание губернатору Адеркасу[623] учинить надзор над коллежским секретарем Александром Пушкиным. Губернатор обратился за содействием к предводителю дворянства, но никто из дворян не соглашался взять на себя такую ответственную обязанность, к тому же не совсем обычную и странную. Пришлось возложить это дело на самого отца — Сергея Львовича, известного в губернии, по уверению Б. Л фон Адеркаса, своим ''добронравием». Ничего доброго из этого не вышло. Сергей Львович в самом деле решил следить за перепиской сына, худо сообразив, что это не совсем удобно, да и чревато последствиями. Но что ему было делать? Александр мог развратить и Левушку, и сестру. Между сыном и отцом произошла дикая сцена. Сергей Львович увлекся ролью отца семейства, оскорбленного безбожным карбонарием. Он кричал на весь дом, что Александр '«хотел его прибить». «Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? — писал Пушкин Жуковскому. — Рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем…»
Пушкин в самом деле написал официальную бумагу губернатору Адеркасу, в коей просил его императорское величество перевести его в одну из крепостей, но умная соседка по имению, П. Л. Осипова, догадалась задержать неосторожную бумагу, и Адеркас ее не получил.
После сумасшедшей сцены с отцом Пушкин почти не жил в Михайловском. Его приютила хозяйка Тригорского, Прасковья Александровна. Поэт покорил ее сердце. Она была посвящена в его планы бежать за границу. По этому поводу она писала Жуковскому: «Наш Псков хуже Сибири, а здесь пылкой голове не усидеть. Он теперь так занят своим положением, что без дальнего размышления из огня вскочит в пламя, а там поздно будет размышлять о следствиях…» «Если вы думаете, что воздух и солнце Франции или близлежащих к ней через Альпы земель полезен для русских орлов и оный не будет вреден нашему, то пускай останется то, что теперь написала, вечною тайною. Когда же вы другого мнения, то подумайте, как предупредить отлет…»
Но Жуковский нисколько не сочувствовал побегу за границу. Такого же мнения держался и Плетнев, которому Пушкин вскоре доверил ведение всех своих литературных дел. Орлу пришлось дышать не вольным воздухом великолепных Альп, а воздухом скромной Псковской губернии, на берегу речки Сороги. Если бы не плен, здесь тоже было бы неплохо. Сергей Львович после скандала несколько образумился и застыдился. Он послал опочскому уездному предводителю дворянства А. Н. Пещурову[624] уведомление, что «не может воспользоваться доверием», оказанным ему маркизом Паулуччи, потому что ему надобно по делам ехать в Петербург. Вздохнув легко, беспечный Сергей Львович со всем семейством уехал в столицу.
Александр Сергеевич Пушкин остался в Михайловском один. После шумной жизни в Кишиневе и Одессе уединение и тишина деревни были очаровательны. Усадьба в Михайловском расположена на краю обрыва. Внизу большое озеро, а к западу от усадьбы озеро поменьше. Когда Пушкин приехал в Михайловское, было еще лето, но насладиться им не пришлось, потому что в доме были суета, испуг и вражда. Пушкин шел на конюшню, брал лошадь и таскался по полям, спасаясь от общества родителей. Когда они уехали, была уже глубокая осень. Она пленяла поэта «красою тихою, блистающей смиренно»[625]. Ему нравилась ее прощальная краса». Он любил леса, одетые «в багрец и в золото», и осеннее небо во мгле волнистой, и ветра дикий шум, и свежее дыханье…
Дом в усадьбе был одноэтажный, небольшой и тогда уже ветхий; речка Сороть протекала позади него, а фасад дома обращен был к цветнику и саду, который переходил в парк, тянувшийся почти на версту…
«Знаешь мои занятия? — писал Пушкин брату в Петербург в ноябре 1824 года. До обеда пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма! Ах! Боже мой, чуть не забыл! Вот тебе задача: историческое, сухое известие о Стеньке Разине[626], единственном поэтическом лице русской истории…» Нашел или не нашел Левушка какие-нибудь исторические материалы о Степане Разине — неизвестно. Впоследствии Пушкин приобрел одно редкое парижское издание книги англичанина Демара, посвященное мятежному казаку. Известные три пушкинские песни о Степане Разине[627], написанные в начале 1826 года, при жизни поэта не были напечатаны. Бенкендорф в 1828 году уведомил Пушкина, что, но мнению царя, эти песни «при всем поэтическом своем достоинстве, по содержанию своему неприличны к напечатанию…».
Несмотря на семейные скандалы, Пушкин продолжал работать над «Евгением Онегиным» и 2 октября закончил третью главу, а 10 октября сообщил в письме Вяземскому, что «сегодня кончил я поэму «Цыганы».
Пушкин много работал, усердно писал и жадно читал. Он то и дело заказывает брату высылать ему в деревню нужные книги. Несколько раз он напоминает о присылке ему Библии. «Михайло[628] привез мне всё благополучно, а Библии нет. Библия для христианина то же, что История для народа…» Как усердно Пушкин собирал книги, видно из того, что при отправлении их в Петербург понадобилось тридцать пять ящиков. Из Михайловского тянулся целый обоз с библиотекою Пушкина.
У соседей Пушкин не бывал. Одно только Тригорское посещал он усердно. Ему нравилось, что П. А. Осипова с совершенной искренностью дорожит его обществом. К ее дочкам он относится насмешливо и лукаво. Старшая, сентиментальная Анна[629], ровесница поэта, влюбилась в него серьезно и беззаветно. «Аннет очень смешна, — писал он Левушке в ноябре 1824 года. — Сестра расскажет тебе мои новые фарсы…» Младшей, Евпраксии Николаевне Вульф[630], было тогда, в 1824 году, всего лишь четырнадцать лет. В семье ее звали Зизи. Позднее Пушкин увлекался ею и посвятил ей стихи «Если жизнь тебя обманет…», «Вот, Зина, вам совет…» и шутливые строки в XXXII строфе пятой главы «Онегина». Ее имя попало даже в «донжуанский список». Но в этот же список попало имя падчерицы Прасковии Александровны — Александры Ивановны Осиповой[631]. Ей посвящено горячее «Признание» («Я вас люблю, хоть я бешусь…»). Однако это не помешало Пушкину при первых встречах с тригорскими девицами отнестись к ним очень небрежно. Рассказывая в письме В. Ф. Вяземской о П. А. Осиновой, Пушкин упоминает об ее дочерях: «Ses filles assez mauvaises sous tous les rapports me jouent du Rossini…» («Ее дочери, неинтересные во всех отношениях, играют мне Россини»). В письме от 4 декабря 1824 года к сестре Пушкин замечает между прочим: «Твои троегорские приятельницы несносные дуры, кроме матери…» Но эти девицы вовсе не были дурами. И слова Пушкина так же неточны, как и его следующие фразы: «Я у них редко. Сижу дома да жду зимы». На самом деле Пушкин бывал в Тригорском довольно часто — и даже по неделям жил там, принятый Прасковьей Александровной с полным радушием. В 1824 году было сорок три года. Она была хорошей хозяйкой, но большим деспотом. Несмотря на женскую свою влюбленность в Пушкина, она управляла домом по-мужски. Сама входила во все мелочи хозяйства и даже собственноручно гоняла на корде лошадей[632]; она держала и слуг, и дочерей в ежовых рукавицах и не терпела своеволия. Но Пушкина обожала и явно ревновала его ко всем. Она любила литературу и переписывалась с Жуковским и другими писателями на французском языке, руководствуясь при этом какой-то своей, не общепринятой грамматикой.
Пушкин прощал ей и дурной французский язык, и ревнивый ее деспотизм. В Михайловском дом зимою не отапливался. В распоряжении поэта была только его комната, где стояла кровать на трех ножках: вместо четвертой — полено. Ломберный стол заменял письменный. Вместо чернильницы — банка из-под помады.
В Тригорском большой одноэтажный дом был некрасив и походил скорее на абмар, но внутри было уютно. Барышни хорошо играли на фортепиано. Много было книг. То и дело приезжали кузены и кузины. Молодежь влюблялась, ревновала, играла в невинные пти-жё, а порою и в другие игры, менее невинные. Об этом последнем свидетельствует дневник Алексея Вульфа[633], сына Прасковьи Александровны, тогда дерптского студента, пошловатого малого и развратника, которого Пушкин терпел почему-то. По непростительной рассеянности поэт приписывал ему несуществующие добрые качества, за что этот студент, а потом гусар отплатил ему своими скверными о нем воспоминаниями. В его изображении Пушкин является Мефистофелем, внушающим ему, Алексею Вульфу, предосудительные правила и соблазнительные пороки. Начались декабрьские морозы. Алексей Вульф был уже в Дерпте. Пушкин оказался исключительно в женском обществе. Иногда это утомляло его. Ему хотелось видеть друзей и товарищей. 11 января 1825 года судьба послала ему друга. И. И. Пущин в эти дни гостил у сестры[634] в Пскове и решил навестить приятеля. Захватив три бутылки клико, отправился он на свидание с поэтом. Недалеко от усадьбы лошади понесли. Тройка с маху вломилась в притворенные ворота. Не было силы остановить лошадей у крыльца. Они протащили сани дальше и засели в снегу нерасчищенного двора. Пушкин стоял на крыльце, босиком, в одной рубашке с поднятыми кверху руками. Не боясь простуды, он бросился в объятия приятеля, занесенного снегом. Появилась, конечно, Арина Родионовна и ввела гостя в комнату. Там Пущин увидел повсюду валявшиеся книги, рукописи и обкусанные, обожженные кусочки перьев… Такими огрызками перьев Пушкин писал с лицейских дней. Пущин сообразил, что друг его живет в тесноте, что дом не топлен, что слава не принесла ему житейских благ. «Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего», — рассказывает И. И. Пущин в своих воспоминаниях. Однако поэт не утратил веселости: «Он как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании…» «Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами…»
Когда речь зашла об его ссылке, Пушкин, по словам Пущина, «приписывал свете удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности…» Думал он также и о некоторых своих эпиграммах и неосторожных разговорах о религии…
Пушкин спросил друга, что о нем говорят в Петербурге и в Москве, и при этом сам рассказал о том, как будто бы император Александр ужасно перепугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а брат его Левушка. «На это я ему ответил, пишет И. И. Пущин, что он совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли кто-нибудь на него смотрит с этой точки зрения…» Нет, его все высоко ценят как поэта и все ждут с нетерпением его возвращения в столицу.
Разговор зашел о тайном обществе. Пущин не отрицал его существования, но, разумеется, не приглашал поднадзорного и опального поэта войти в него. Пушкин воскликнул с горячностью: «Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать…» «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою — по многим моим глупостям…»
Пущин молча крепко расцеловал поэта.
Потом они пошли в нянину комнату. Там за пяльцами сидели девушки-швеи. Одна из них обратила на себя внимание Пущина. Она была миловидна, и Пущин, поглядев на поэта, догадался, что он был неравнодушен к крепостной красавице. Потом они обедали и пили шампанское[635]. Они пили «за Русь, за лицей, за отсутствующих друзей и за нее…» Пущин привез Пушкину в подарок список «Горе от ума». После обеда за кофе поэт стал читать вслух грибоедовскую комедию. Вдруг кто-то подъехал к крыльцу. В комнату вошел низенький рыжеватый монах. Это был настоятель соседнего монастыря[636]. Приятели подошли под благословение.
Монах сказал, что заехал в Михайловское, услышав о госте Пущине и полагая, что это его старый знакомый, генерал П. С. Пущин. Недоразумение выяснилось. Подали чай. Рыженький монашек подливал в свой стакан ром с видимым удовольствием. Наконец гость покинул Михайловское. Пущину показалось, что это посещение смутило поэта. Пушкин объяснил неохотно, что он поручен наблюдению этого монаха.
Снова принялись за чтение «Горе от ума». Запахло угаром, и Пущин вмешался в хозяйственные дела. Няня, предполагая, что гость останется ночевать, затопила печи. Пришлось открыть трубы, и Пущин стал упрекать Арину Родионовну за излишнюю экономию дров. Можно ли поэта лишать простора? Ужели друг его должен всю зиму ютиться в тесной комнате? А ему, Пущину, надо ехать. Ночевать он не останется. Подали ужин. Опять пили шампанское. Прощаясь приятели крепко обнялись.
II
И вот снова Пушкин один. В своих письмах к друзьям он то и дело жалуется, что ему скучно. Трудно, однако, представить себе скучающего Пушкина. Возможно ли поэту скучать, когда он пишет строфы «Онегина» и начинает создавать своего «Бориса Годунова». Нет, это не скука, а что-то другое. Быть может, это горечь обиды и негодование на грубое насилие, над ним учиненное властью. Но не только эта расправа с ним, поэтом, его смущает. Ему кажется, что кто-то его предал, что кто-то изменил ему. Он жестоко обманут. Еще в конце августа он получил от Александра Раевского странное письмо. Оно было послано из Александрии, что около Белой Церкви, из поместья графини Браницкой. Пушкин когда-то в своем воображении создал загадочного демона. Поэт решил, что обольстительный дух воплощен в полковнике Раевском. Его заурядным речам он придавал иной, более высокий смысл. Он уверял, что глаза Александра Раевского обладают магической силой. Разговаривая с ним наедине, Пушкин тушил свечи, чтобы не утратить воли и сохранить независимой свою мысль. И вот этот демонический полковник пишет письмо Пушкину. Почему Пушкин не оставил ему своего адреса? Вот он все-таки нашел его и пишет. Если поэт не ответит, он пошлет новое письмо. Может быть, Пушкин боится его скомпрометировать? Но это невозможно. Они никогда не говорили с ним на политические темы, и вообще Раевский не очень уважает политические мнения поэтов. Далее следует фраза, удивительная в устах этого циника: «Si j'ai un reproche a vous faire, c'est celui de ne pas assez respecter la religion. Notez bien cela, car ce n'est pas la premiere foi que je vous le dis…» («Я могу сделать вам только один упрек в том, что вы недостаточно уважаете религию. Получше отметьте это в вашей памяти, потому что я не первый раз вам это говорю»). Что это? Мефистофель в роли ханжи?
Далее следуют одесские сплетни, а в конце письма, между прочим, он сообщает, что он находится в обществе Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой, которую он называет иносказательно Татьяной. Это несколько странно. Если Пушкин делился с Раевским в Одессе своею мечтою о героине «Онегина» и отождествлял ее с Воронцовой, очевидно, поэт в те дни действительно еще худо различал даль своего романа сквозь «магический кристалл»[637], ибо прелестная графиня вовсе не похожа на элегическую и строгую Татьяну Дмитриевну Ларину — ни в раннем, ни в позднем ее аспекте. Пушкинскую Татьяну назвать кокеткой никак уж нельзя, а мемуаристы в один голос отмечают в Воронцовой именно кокетство как нечто для нее характерное. В конце письма опять упоминание о религии. Раевский уверен, что если поэт к ней обратится, то он избавится от своей проклятой деревни, куда он сослан.
Кажется, Вигель был прав, обвиняя Раевского в интриге. Кажется, и Пушкин в это поверил наконец. Если пьеса «Коварность»[638] относится к Александру Раевскому, можно только пожалеть, что поэт не ограничился эпиграммой, а посвятил этому ничтожному человеку такие горестные признания в своей доверчивой слепоте. В письме Раевский сообщал, между прочим, что Воронцова «принимает живое участие в его беде» и что он пишет ему «с ее согласия». «Ее душа нежная и добрая видит в этом обстоятельстве одну только несправедливость, жертвой которой вы являетесь; она это выразила с чувствительностью и грацией, свойственной Татьяне…»
В сентябре или в октябре того же года Пушкин написал свою элегию «Ненастный день потух; ненастной ночи мгла…» Поэт воображает, как его возлюбленная идет «к брегам, потопленным шумящими волнами».
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит печальна и одна…
Одна… никто пред ней не плачет, не тоскует;
Никто ее колен в забвенье не целует;
Одна… ничьим устам она не предает
Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных…
Стихотворение не закончено. Оно обрывается на ревнивом восклицании: «Но если…» В январе 1825 года Пушкин написал «Сожженное письмо», в 1827 году — «Талисман» и «Ангел» — пьесы, которые по преданию относят к Е. К. Воронцовой. Впрочем, все эти домыслы, из коих мы узнаем имена истинных или мнимых вдохновительниц поэта, часто «целят невпопад». Повод для того или другого стихотворения вовсе не отвечает окончательному значению и последнему смыслу лирического признания.
Разочарование Пушкина в Александре Раевском совпало с разочарованием во многих иных его пристрастиях. Прошли те дни, когда поэт был легковерен и откровенен. А главное, он теперь занят большою темою. Она заполняет всю его душу. Шекспир открыл ему такие тайны бытия, каких раньше он вовсе не думал. Мир, оказывается, колоссальный театр, созданный гениальным художником. Но этот мир на ущербе. Он вовсе не благополучен. Актеры не подчиняются режиссеру. Они импровизируют. Они своевольны. Они бунтуют. Такова жизнь. Шекспир подслушал эти страстные импровизации и перевел их на язык искусства. Зритель в изумлении видит и слышит этот небывалый еще театр, освобожденный от древних канонов. Пушкин был потрясен удивительною бурею пламенных страстей. Если бы Шекспир развернул перед человечеством страшную картину нравственных падений, убийств, предательств, измен, ревности и безумия — и тем ограничился, едва ли Пушкин увлекся бы этою хроникой личных и социальных преступлений; нет, он угадал в шекспировском театре какую-то руководящую силу. За хаосом страстей великий трагик прозревал возможную гармонию. Его театр не только изображение действительности, а и страшный суд над нею во имя иной, лучшей, действительности. В этом мудрый реализм Шекспира. И Пушкин, по природе своей совершенно чуждый всяких иллюзий и мнимостей, реалист в каждом движении своей души и в каждой капле своей крови, с жадностью приник к творчеству величайшего из реалистов XVI века. Пушкин думал в это время, что Шекспир — романтик, и сам мечтал создать романтическую трагедию, но есть романтизм и «романтизм». Тот романтизм, который питается «пафосом иллюзионизма», был по самой своей сущности враждебен и Шекспиру, и Пушкину. И дело было тут не в романтизме, а в глубоком и мудром реализме великих поэтов.
Тема Шекспира была связана у Пушкина с темою истории. В это время поэту было всего лишь двадцать пять лет, но он был уже во всеоружии многоопытного человека. Историзм Пушкина, его способность взвешивать идеи и события, считаясь с исторической необходимостью, все это уже было ему свойственно в 1824–1825 годы, в его михайловском заточении. Чтение X и XI томов истории Карамзина[639] дало ему нужный сюжет. В декабре 1824 года Пушкин уже записал план «Бориса Годунова» «комедии о настоящей беде Московскому Государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве — летописи о многих мятежах» и пр.
В этом же году Пушкин писал третью главу «Онегина». Он начал ее еще 8 февраля в Одессе, а кончил 2 октября в Михайловском. Там же написаны были еще три главы. 10 августа 1826 года была закончена шестая глава.
Буйная молодость, беспечная трата душевных сил, самолюбивая мнительность, зависимость от французских мэтров XVIII века, не слишком мудрых, жадная погоня за сладострастными наслаждениями все стало чем-то ненужным и неважным. Роман созидался на каких-то прочных основаниях, и хотя сам Пушкин первоначально отмечал формальную зависимость своей стихотворной повести от Байрона, но эта зависимость ограничивалась жанром произведения. По сути дела «Евгений Онегин» была повесть пушкинская, и «Дон-Жуан»[640] Байрона кажется по сравнению с нею поэмою менее значительною. Сам Пушкин не сразу это понял. Начиная свой роман в стихах, он думал, что он будет «вроде Дон-Жуана». В предисловии к первому изданию первой главы, вышедшей в 1825 году, Пушкин опять упоминает о Байроне: «Первая глава представляет нечто целое. Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года и напоминает «Беппо»[641], шуточное произведение мрачного Байрона». Однако в марте 1825 года, отвечая А. А. Бестужеву[642], поэт отрекается от Байрона. Теперь, когда написаны уже три главы, стало очевидным, что в байронском «Дон-Жуане» «ничего нет общего с Онегиным».
Следов французского влияния в «Евгении Онегине» вовсе нет. В основе повести трезвая и крепкая нравственная идея. Легкомысленной любви вынесен приговор поэтом суровый и окончательный:
Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной.
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь не любя.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян…
Это уже приговор всему французскому XVIII веку, всей библиотеке господ Пушкиных Сергея Львовича и Василия Львовича.
Но нравственная идея, положенная в основу «Евгения Онегина», выходит за пределы любовных отношений между героями романа. В пушкинской повести звучит какая-то новая идейная музыка, не известная русскому обществу. То полуобразованное дворянское «общество», которое прочло эту повесть, было совершенно чуждо задач, поставленных себе поэтом. А многомиллионная масса русских людей была еще неграмотна и не знала, что из чуждой ей среды вышел писатель, в некоторых отношениях разделявший с этою народною массою ее любовь к «полноте бытия», к реализму, глубокому и мудрому.
Если народные массы тогда еще не знали Пушкина, зато сам поэт прекрасно понимал, что его дело не осуществимо, если он не найдет путей к народной жизни. И он их искал. Прежде всего ему, как мастеру, нужен был для его ремесла хороший материал. Ему нужен был язык. Искалеченный и обезображенный так называемым «высшим обществом», язык русский нуждался в серьезной реформе. Карамзин, Жуковский, Батюшков сделали немало для этой реформы, но этих формальных завоеваний было недостаточно. Нужно было найти не просто «слово», а «воплощенное слово». Нужен был для нового языка новый «контекст» общественности и быта. Пушкин искал язык в самой живой жизни.
III
Наступила весна 1825 года. Пушкин в красной деревенской рубахе, с непокрытой головой, небритый, со своим посохом в руках бродил по окрестностям. Обогнув озеро, шел он по опушке леса, потом полем, мимо погоста Воронича, в Тригорское. Там были влюбленные и сентиментальные глаза Анны Николаевны, задорное кокетство маленькой Зизи, альбомы со стихами, гостеприимство и уют помещичьего дома, но не было как раз того, чего искал сейчас Пушкин. Ему была нужна простая, крепкая, живая и острая русская речь. Он покидал тригорских барышень без сожаления. Он спускался с холма, где стоял дом, к голубой Сороти и шел берегом, кидая вперед, на дорогу, свой тяжелый посох, потом его поднимая и снова кидая. Если он встречал мужиков, тотчас же заводил с ними беседу. Иногда, в своем Михайловском, услышав, что на деревне поют девки и парни, шел туда слушать песни. Если водили хоровод, смотрел с удовольствием на пляски и, как уверяли в пятидесятых годах старики, сам принимался плясать вприсядку. Но особенно любил он посещать ярмарку, толкаться среди телег, слушать, как балагурит народ.
В пяти верстах от Михайловского на горе стоит Святогорский монастырь. Туда часто ходил Пушкин. Постукивая своею тяжелою палкою, поднимался он по ступеням, сложенным из цельных больших камней. Там, под сводами, в прохладном сумраке Успенской церкви на него благосклонно смотрела чтимая мужиками икона Одигитрии[643]. Пушкин вслушивался в славянские стихиры[644], переводы творений Козьмы Маюмского[645] и прочих греческих песнопевцев. Знаменитое моление Ефрема Сирина[646] он много позже переложил даже в стихи[647]. Потом, выйдя к воротам, садился наземь среди странников и слепцов и слушал, как они поют Лазаря[648] или стих об Алексии[649], «человеке божием». Он подтягивал им, размахивая в такт рукою. Однажды капитан-исправник, увидев такую сцену, хотел было арестовать незнакомца, но дело как-то уладилось. И песни слепцов, и церковные стихиры, и сказки Арины Родионовны, и записанные им былины о Стеньке Разине — все это нужно было поэту для творимого им языка, свободного от «литературного жеманства».
Два года, проведенные Пушкиным в деревне, имели немалое значение для его трудов. Не только обогатился его поэтический язык, не только приобрел новую силу, выразительность, точность и меткость, но и все творчество в соответствии с возмужавшим языком выросло и окрепло. Реализм «Евгения Онегина» был явлением еще неслыханным в русской литературе. 15 февраля 1825 года вышла отдельным изданием первая глава «Евгения Онегина». Пушкин с досадою читал в журналах и в письмах друзей отзывы о романе[650]. Эти отзывы свидетельствовали, что замысел автора остался неразгаданным. Ни Рылеев, ни Бестужев ничего не поняли в «Онегине». Им казалось, что «Кавказский пленник» и «Бахчисарайский фонтан» куда лучше этой странной повести на ничтожную тему. Они ничего не видели в ней, кроме подражания Байрону. Возникла полемика по поводу «Онегина»[651] между «Московским телеграфом»[652] и «Сыном отечества». Полевой[653] в своем только что возникшем журнале приветствовал появление первой главы «Онегина». Он отметил, между прочим, что в романе «веселость сливается с унынием, описание смешного идет рядом с резкой строфой, обнаруживающей сердце человека». Любопытно, что Полевой увидел в «Онегине» истинную «народность». В «Сыне отечества» ему отвечал некий критик, подписавшийся — «въ». Этот незнакомец был девятнадцатилетний поэт Д. В. Веневитинов[654], шеллингианец[655], «любомудр»[656], один из «архивных юношей», избалованный похвалами друзей — А. С. Хомякова[657], И. В. Киреевского[658], Шевырева[659], Погодина и других ранних славянофилов. Этот юноша написал статью довольно «темно и вяло»[660], стараясь уличить Полевого в противоречиях. Об «Онегине» он писал сдержанно и даже несколько свысока, указывая, что рано еще судить о романе по первой главе. Пушкину почему-то понравилась эта статья, быть может, своим важным тоном, не похожим на обычный развязный стиль журналов. А между тем Полевой правильно угадал в «Онегине» черты истинной народности. Идею свою он не очень удачно защищал, но он верно почувствовал, что у поэта есть настоящая реальная связь со всею сложностью народной жизни. Д. В. Веневитинов не соглашался с этим, на что Полевой отвечал ему насмешливо: «Надобно думать, что г. — въ полагает народность русскую в русских черевиках, лаптях и бородах, и тогда только назвал бы «Онегина» народным…
Но Пушкин снисходительно отнесся к «архивному юноше». Он заявил, что прочел статью Веневитинова «с любовью и вниманием; все остальное — или брань, или переслащенная дичь». Пушкин, по-видимому, почувствовал, несмотря на отвлеченность и туманность статьи Веневитинова, что в ней есть искание какого-то критерия эстетической правды. Юный критик писал: «Не забываем ли мы, что в пиитике[661] должно быть основание положительное, что всякая наука положительная заимствует свою силу из философии, что поэзия неразлучна с философией?» Быть может, Пушкин, читая эти строки, припомнил свои беседы с Чаадаевым и согласился с автором, поверив ему в кредит, что у него есть это «положительное» начало. Бедняжка умер двадцати одного года, ничем не доказав, однако, своей мудрости.
В первом издании первой главы «Онегина» после краткого предисловия был напечатан «Разговор книгопродавца, с поэтом»[662]. В этом лирическом диалоге Пушкин как будто хочет подвести итоги своему поэтическому и жизненному опыту. Для биографа это сущий клад, если под биографией разуметь не только внешнюю летопись событий, но и внутреннюю судьбу поэта. Здесь, в этом диалоге, с достаточной ясностью и точностью ставится вопрос об отношении поэта к «читателю», вопрос, занимавший поэта и позднее, когда он писал в 1827 году своего «Поэта», в 1828-м «Чернь»[663] и в 1830-м — «Поэту». Итак, объяснять написание, например, стихотворения «Поэту» как ответ той «демократической» критике, которая была враждебна Пушкину в 1830 году, вовсе нет надобности: уже в 1824 году, когда у поэта была репутация гонимого правительством вольнодумца и «демократические» критики восхваляли Пушкина, написан был «Разговор книгопродавца с поэтом», заключавший в себе те же самые идеи, которые впоследствии нашли себе место в пьесах «Поэт», «Чернь» и «Поэту». В сущности, в «Разговоре книгопродавца с поэтом» — две основные темы: первая — вопрос о материальной зависимости поэта в условиях старого порядка; вторая — вопрос, для кого собственно слагает свои песни поэт, кто его читатель. Ответ на первый вопрос дается совершенно точный и трезвый. Пушкин влагает его в уста книгопродавца:
Наш век — торгаш; в сей век железный
Без денег и свободы нет…
Этот книгопродавец, человек, по-видимому, неглупый, принимая во внимание глубокую веру поэта в независимость его творчества, находит убедительный довод в пользу компромисса с действительностью:
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать…
Это та самая мысль, которую Пушкин на разные лады повторял в эти годы в разговорах и в письмах к друзьям. Он ясно видел, что вельможный век прошел, что поэт в новых социальных и экономических условиях не может рассчитывать на меценатов. Брату Льву поэт писал: «Я пел, как булочник печет, портной шьет, Козлов пишет, лекарь морит за деньги, за деньги, за деньги таков я в наготе моего цинизма». Через два месяца в письме к Вяземскому он дает точнейшую формулировку той же мысли: «Благо я не принадлежу к нашим писателям 18-го века: я пишу для себя, а печатаю для денег, а ничуть для улыбки прекрасного пола». Пушкин понимал, что материальная сторона поэтического труда равняет его со всяким иным работником. Потому о «стихотворстве» он писал Казначееву в Одессе: «Оно просто мое ремесло».
Второй вопрос, поставленный в «Разговоре книгопродавца с поэтом», куда сложнее. Это вопрос, для кого он поет. Это вопрос о «черни». Как известно, одни толковали это очень грубо и наивно, полагая, что Пушкин разумеет под «чернью» чуть, ли не буквально «рабов нужды», но приписывать Пушкину такую пошлость никак невозможно. Другое толкование «черни» как дворянского общества той эпохи ближе к истине, но все-таки не вполне точно, ибо к этому же дворянскому обществу принадлежали и князь Вяземский, и барон Дельвиг, и Баратынский и многие другие друзья и ценители Пушкина. Совершенно очевидно, что под «чернью» Пушкин разумел тех «сердцем хладных скопцов», которые лишены поэтического слуха и требуют от поэта не поэзии, а чего-то другого. Таких глухих немало: это и есть «толпа», случайная толпа, независимо от ее социальной природы. Поэт вспоминает свое первоначальное «вдохновение»:
Тогда, в безмолвии трудов.
Делиться не был я готов
С толпою пламенным восторгом,
И музы сладостных даров,
Не унижал постыдным торгом;
Я был хранитель их скупой:
Так точно, в гордости немой.
От взоров черни лицемерной
Дары любовницы младой
Хранит любовник суеверный.
Книгопродавец-искуситель соблазняет тогда поэта славой, но, оказывается, и она не нужна поэту:
Что слава? шепот ли чтеца?
Гоненье ль низкого невежды?
Иль восхищение глупца?
И вот, наконец, Мефистофель в маске книгопродавца опять искушает поэта: ему не нужна слава? «Но сердце женщин славы просит: для них пишите…» Но поэт отвечает искусителю:
Когда на память мне невольно
Придет внушенный ими стих,
Я так и вспыхну, сердцу больно:
Мне стыдно идолов моих…
Но есть одна, единственная:
Она одна бы разумела
Стихи неясные мои…
Увы! Эта единственная «отвергла заклинанья»:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужно ей.
Спустя примерно год Пушкин вспомнил, однако, о советах своего Мефистофеля и написал «Желание славы».
Стихотворный «Разговор книгопродавца с поэтом» оканчивается, как известно, прозаическим ответом поэта: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся». Переход от стихов к прозе, конечно, не случаен. Пушкин сознательно подчеркнул это:
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать…
Так Пушкин осознал себя профессиональным литератором и сделал из этого соответствующие выводы.
IV
В тригорском парке была лужайка с солнечными часами посредине. Если странствующий музыкант заходил в усадьбу, его заставляли играть на этой лужайке. И молодежь под звуки шарманки танцевала. Пушкин тоже танцевал. По вечерам Прасковья Александровна любила играть в вист[664] и аккуратно записывала выигрыши и проигрыши: «По висту должен мне Пушкин 1 р. 50 к.; а я ему 20 к. Еще — 1 р. 70 к., а я ему — 10 к.» и т. д.
Пушкин болтал с барышнями, слушал Россини, играл в вист, поддерживал зачем-то любовные иллюзии стареющей, но неуемной Прасковьи Александровны, целовался в парке то с одной, то с другою из тригорских девиц, а демон беспокойства и жажды перемен внушал ему мечты о бегстве за границу. Ему скучно, очень скучно, а между тем он ведет оживленную переписку с Вяземским, Бестужевым, Рылеевым. Последнего он встречал в Петербурге, но никогда с ним близок не был. Теперь они на «ты». Рылеев и Бестужев редактируют альманах «Полярная звезда». Они интересуются политикою едва ли не больше, чем литературой. Пушкин уважает их цели, но ему кажется, что плохими стихами поэты оказывают своей идее медвежью услугу. Его суждения о поэзии необыкновенно метки и точны. Его не собьешь. Он сознает ясно свою несоизмеримость с современниками. Он вежлив, благосклонен и даже любезен. Он готов отдать должное каждой поэтической удаче, но он знает себе цену. Его мнение о творчестве Рылеева, быть может, не совсем точно переданное И. И. Пущиным, показалось редакторам «Полярной звезды» даже льстивым. Бестужев написал об этом Пушкину. Поэт отвечал: «Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? Мнение свое о его «Думах»[665] я сказал вслух и ясно, о поэмах его также. Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, но он идет своею дорогою. Он в душе поэт…»
Нет, Пушкину вовсе не нравятся эти наивные идеализации русской старины и дидактические мысли, облеченные в стихи, лишенные оригинальности и смелости. Самое название «Думы», очевидно, происходит от немецкого слова dumm[666]. Во избежание всяких недоразумений в конце мая 1825 года Пушкин написал самому Рылееву свое откровенное мнение об этих его «Думах»: «Все они на один покрой: составлены из общих мест (loci topici). Описание места действия, речь героя и — нравоучение…»
Пушкин ревниво и строго защищает независимость поэзии. Дело тут не в политических тенденциях, а в посягательствах на автономность искусства вообще. Жуковский не политиканствует, как Рылеев; однако и он требует от пушкинских стихов чего-то, не имеющего отношения к поэзии: «Я ничего не знаю совершеннее по слогу твоих «Цыган»! Но, милый друг, какая цель? Скажи, чего ты хочешь от своего гения? Какую память хочешь оставить о себе отечеству, которому так нужно высокое? Как жаль, что мы розно!»
Это сомнение Жуковского в идейной и нравственной ценности «Цыган» довольно забавно. Сентиментальный поэт, никогда не грешивший ни глубиною, ни высотою идей, укоряет Пушкина в безыдейности. Вот каковы были читатели Пушкина в двадцатых годах. А Жуковский был едва ли не самый верный и самый серьезный его ценитель.
Что было ответить Пушкину на упрек Жуковского? Не объяснять же, в самом деле, этому взрослому ребенку прозой то, что сказано так лапидарно и точно в стихах. Пушкин предпочел улыбнуться: «Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? Вот на! Цель поэзии поэзия, как говорит Дельвиг (если не украл этого). «Думы» Рылеева и целят, а всё невпопад».
В апреле в Михайловское приехал Дельвиг. По обыкновению при встрече поэты поцеловали друг у друга руки. Пушкин наслаждался обществом своего ленивого приятеля. Но Дельвиг слишком много спал. И его так трудно было разбудить. Днем они обсуждали вместе собрание стихов, подготовлявшееся Пушкиным к печати. Они понимали друг друга с полуслова. У них не было идейных разногласий, потому что Дельвиг вообще боялся всяких идей, зато он понимал толк в точности эпитетов, в игре метафор[667], в музыке удачных аллитераций[668]. Они оба знали интимнейшие секреты поэтического мастерства. У Дельвига было чутье. Недаром еще мальчиком-лицеистом он напечатал в «Российском музеуме» свое стихотворение «Кто, как лебедь цветущей Авзонии…»[669]. В этой пьесе славил он гений Пушкина:
Пушкин! Он и в лесах не укроется;
Лира выдает его громким пением.
И от смертных восхити! Бессмертного
Аполлон на Олимп торжествующий.
И это было напечатано тогда, когда публика знала только Василия Львовича Пушкина, а об Александре Пушкине никто ничего не знал! Разве не великая честь выпала на долю барона Дельвига провозгласить гением отрока Пушкина, угадать в нем его удивительное будущее? Они любили друг друга. У них были общие вкусы. Впрочем, Дельвиг иногда капризничал. Так, ему вдруг понравился отрывок из поэмы Рылеева «Наливайко»[670], только что появившийся тогда в «Полярной звезде». «Как я был рад баронову приезду, — писал Пушкин брату. — Он очень мил! Наши барышни все в него влюбились — а он равнодушен, как колода, любит лежать на постеле, восхищаясь Чигиринским старостою…» Это и был тот самый отрывок поэмы Рылеева, который понравился почему-то Антону Антоновичу. К вечеру приятели уходили в Тригорское. Там Дельвиг писал стихи в альбомы Прасковье Александровне и девицам. Все им восхищались, но поэт был рассеян и равнодушен. Он мечтал о чем-то ином.
26 апреля Дельвиг уехал из Михайловского. Пушкин послал с ним письмо брату Левушке, где, между прочим, писал: «Кстати: зачем ты не хотел отвечать на письма Дельвига. Он человек достойный во всех отношениях и не чета нашей литературной С. П. Бургской сволочи…»
Осенью, сочиняя свою очередную пьесу по случаю лицейской годовщины, Пушкин посвятил две строфы Дельвигу:
С младенчества дух песен в нас играл,
И дивное волненье мы познали…
Еще в декабре прошлого года (1824) Пушкин написал А. Г. Родзянке письмо, где очень нескромно упоминал об Анне Петровне Керн, которая когда-то пленила его на вечере у Олениных. Он знал, что Родзянко любовник Анны Петровны, что эта прелестница покинула своего мужа, и ее положение стало двусмысленным. Ни Родзянко, ни сама Анна Петровна ничуть не обиделись на вольные намеки Пушкина… «Объясни мне, милый, что такое А. П. К…, которая написала много нежностей обо мне своей кузине[671]? — писал, между прочим, Пушкин. Говорят, она премиленькая вещь — но славны Лубны за горами…[672]» (Родзянко жил в Лубнах). На это послание пришел ответ в той же вольной манере. Рукописание Родзянки прерывается строчками, написанными рукою Анны Петровны. Родзянко не стесняется посвящать Пушкина в свои любовные тайны. Он шутя жалуется на Анну Петровну: «Вот теперь вздумала мириться с Ермолаем Федоровичем[673]: снова пришло давно остывшее желание иметь законных детей, и я пропал. Тогда можно было извиниться молодостью и неопытностью, а теперь чем? Ради бога, будь посредником». Легкомысленная Анна Петровна не обижалась на эти циничные строки.
Однажды в середине июня, когда в Тригорском обедали, появился Пушкин. Он пришел по обыкновению со своею толстою палкою в сопровождении двух больших собак. Прасковья Александровна представила поэта прелестной даме, которая только что приехала в Тригорское. Это и была Анна Петровна Керн, племянница Осиповой, кузина тригорских барышень. «Он очень низко поклонился, но не сказал ни слова: робость видна была в его движениях, — рассказывает сама Керн в своих воспоминаниях. — Я тоже не нашлась ничего ему сказать, и мы нескоро познакомились и заговорили. Да и трудно было с ним вдруг сблизиться: он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен, — и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту. Раз он был так нелюбезен, что сам в этом сознался сестре, говоря: Ai-je ete assez vulgaire aujourd'hui?(«Был ли я сегодня достаточно вульгарен?» (фр.)) Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был неописанно хорош, когда что-нибудь приятное волновало его…»
Его, Пушкина, могли занять и развеселить неожиданные вещи. Кто-то прислал ему охотничий рог на бронзовой цепочке, и Пушкин забавлялся им, как ребенок, восхищаясь его отделкою. Иногда он становился словоохотливым и однажды рассказал целую историю про петербургского черта, который ездил на извозчике на Васильевский остров. В один прекрасный день поэт явился в Тригорское с большою тетрадью в черном переплете, где у него были переписаны «Цыганы». Все окружили Пушкина, и он прочел свою поэму. Анна Петровна была в упоении от музыки этих стихов. Чтение Пушкина очаровало ее. «Он имел голос певучий, мелодический и, как он говорит про Овидия в своих «Цыганах»:
И голос шуму вод подобный.
Через несколько дней Прасковья Александровна предложила ехать всем в Михайловское. Была луна. Июньские поля благоухали. Пушкин был весел и скромен. Он не называл луну глупой[674]. Он говорил: «J'aime la lune quand elle eclaire un beau visage…» («Я люблю, когда луна освещает прекрасное лицо» (фр.)) Анна Петровна вспоминала, какими влюбленными глазами смотрел на нее Пушкин в доме Олениных в 1819 году, шесть лет тому назад. Она уехала тогда с кузеном Полторацким, а поэт стоял на крыльце и смотрел на ускользающую от него очаровательницу. Когда приехали в Михайловское, все пошли в парк, не заходя в дом. Парк был запущен. Корни старых деревьев вились по дорожкам, как змеи. Анна Петровна спотыкалась на эти корни, и Пушкин ее поддерживал. Он напомнил ей об их первой встрече. «У вас был такой девственный вид, — кажется, на вас было надето что-то вроде креста?..»
В Тригорском Анна Петровна спела Пушкину романс на слова Козлова «Ночь весенняя дышала…»[675]
Наконец пришло время разлуки. В день отъезда утром пришел Пушкин и принес на прощанье экземпляр второй главы «Онегина». Между страниц вложен был почтовый лист бумаги со стихами «Я помню чудное мгновенье…»
Когда Анна Петровна прятала в шкатулку подарок поэта, Пушкин судорожно выхватил листок и не хотел возвращать. Анна Петровна с трудом уговорила его вернуть ей стихи.
Таковы были встречи Пушкина с Анною Петровною Керн, по ее воспоминаниям. Но, кажется, она умолчала кое о чем. Это видно из писем Пушкина к ней. Она не решилась их уничтожить по примеру других красавиц, дороживших своею репутацией более чем она. Пушкин, правда, не успел тогда, в Опочском уезде, добиться от Анны Петровны прямых доказательств ее благосклонности, но отношения Пушкина к ней не были такими невинными и сентиментальными, как это представлялось воображению прелестной дамы. Это прекрасно видела Прасковья Александровна. С решительностью, ей свойственной, она немедленно увезла к мужу, генералу Керну, в Ригу Анну Петровну, а кстати прихватила с собою и свою дочку, Анну Николаевну, которая изнемогала от любви к поэту. Этот внезапный отъезд случился 19 июля. Студент Вульф сел в карету с сестрою и Анною Петровною, за которою он ухаживал, соперничая с поэтом. Повторилась сцена, которую Пушкин видел в 1819 году на крыльце дома Олениных. Пушкин ревновал. В легкомысленном и небрежном письме к Анне Николаевне Вульф он посвящает Анне Петровне несколько страстных и гневных строк. Влюблен ли он в нее? О, нет! Если бы он был влюблен, то в день отъезда, когда кузен поехал вместе с Керн, с ним, Пушкиным, сделались бы конвульсии от бешенства и ревности. Он был только уязвлен. Но для него невыносима ужасная мысль, что он успел возбудить ее любопытство и не более того. Как! Она будет сейчас смотреть на какого-нибудь рижского фата своими прелестными глазами с этим сладострастным выражением, раздирающим сердце! Пушкин как будто противоречит себе; он только что отрицал, что он влюблен. Но эти «противоречия» — психологический прием донжуана; это наилучший способ уверить даму в страстной любви. Трудно определить меру искренности Пушкина; несомненно, только одно, что он в ревнивой досаде негодует на судьбу, которая отняла у него такую «премиленькую вещь», как мадам Керн. Через три-четыре дня он послал ей страстное письмо с объяснением в любви. В это время его счастливый соперник, пошловатый Алексей Вульф, уже добился ее взаимности, не тратя душевных сил как Пушкин. Впрочем, ему и нечего было тратить. Едва ли он обладал ими.
«Тысячу нежных приветствий Ермолаю Федоровичу и мой поклон господину Вульфу», — с горьким сарказмом пишет Пушкин. Но через три недели снова берется за перо, потому что она ему прислала письмо. Он в восторге. «Я перечитываю ваше письмо вдоль и поперек и говорю: милая! прелесть! божественная!.. И потом: ах, мерзкая! — Простите, прекрасная и нежная, но это так!..»
Письмо длинное. Всего он послал шесть писем — последнее 8 декабря 1825 года. В биографии иного жанра можно им уделить много места, а также рассказу о том, как Прасковья Александровна получила и присвоила себе письмо, предназначенное для Анны Петровны. Женщины поссорились. К сожалению, у нас нет таких богатых материалов для характеристики других, более значительных, романов Пушкина. В любовной истории с мадам Керн преобладала все-таки сладострастная мечта над иными душевными движениями. И не столько сама Анна Петровна, вовсе не скупая в любви, сколько неудачно сложившиеся обстоятельства разлучили с нею Пушкина. Впрочем, если бы сближение с Анной Петровной произошло в 1825 году все равно Пушкин, наверное, быстро охладел бы к своей любовнице, как это и случилось в 1828 году, когда он сообщал цинично С. А. Соболевскому о своей запоздавшей победе над сердцем когда-то ему желанной женщины. Грубостью признания Пушкин как будто мстит своему прошлому увлечению. Пушкин слишком поздно встретил Керн: наивная и сентиментальная, она была развращена старым мужем, бесстыдником Родзянкой, холодным циником Алексеем Вульфом, а позднее и другими. У Пушкина едва ли хватило бы великодушия простить женщине ее прошлое и соединить с нею свою судьбу, как это сделал некий А. В. Марков-Виноградский[676], женившийся в сороковых годах на овдовевшей Анне Петровне, которая была значительно старше его. Они жили счастливые и умерли в один год, когда Анне Петровне было уже семьдесят девять лет.
V
Пушкин мечтал о ножках Анны Керн, готовился к побегу за границу, продолжал вести любовные интриги с тригорскими барышнями, писал шутливые и серьезные письма друзьям — и в то же время усердно работал над своим «Борисом Годуновым». Поэтика драмы занимала его чрезвычайно. Он читал Шлегеля[677], его курс драматической литературы. Но у него не было собеседников на эту тему. Николай Раевский, правда, прислал ему дельное письмо в ответ на сообщение о подготовлявшейся исторической комедии в стихах, но он не понимал, почему Пушкин решил писать белыми стихами. Не лучше ли воспользоваться рифмою и разнообразными размерами? Раевский не предвидел, как неожиданно и победно зазвучит у Пушкина его пятистопный ямб. В недоумении Раевского нет ничего удивительного, потому что сам поэт в поисках новой формы для драматических диалогов не сразу ее нашел: в «Борисе Годунове» при всем блеске и точности стиха есть еще один недостаток, сделавший его несколько монотонным и связанным: неподвижная цезура[678] на второй стопе пентаметра[679] ошибка, которую позднее признал сам Пушкин и уже не повторил ее в своих гениальных «маленьких» трагедиях. Николай Раевский писал Пушкину: «Ты сообщишь диалогу движение…», «Ты довершишь водворение у нас простой и естественной речи, которой наша публика еще не понимает…», «Ты сведешь, наконец, поэзию с ее ходуль…» Все эти соображения Раевского были справедливы, но Пушкина интересовала не только формальная сторона его нового труда. «Я чувствую, писал он Раевскому что душа моя совсем развернулась я могу творить».
Это сознание Пушкина, что он совершает некий художественный подвиг, знаменательно. В самом деле, в 1825 году, в глуши русской провинции, в селе Михайловском Опочского уезда, было создано мировое произведение. Это было первое монументальное творение на русском языке. По заключенной в нем поэтической энергии ничего равного в русской литературе до того времени не было. «Трагедия моя кончена, — писал Пушкин Вяземскому, — я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал: ай да Пушкин, ай да сукин сын!..» Дата последней беловой рукописи трагедии — 7 ноября 1825 года. Историки литературы отмечают совпадения некоторых мотивов пушкинской трагедии с «Генрихом IV» и «Макбетом» Шекспира[680], иные видят в ней драматические элементы, напоминающие кое-что еще, но биографа интересуют не литературные реминисценции и влияния, а сама жизнь, которая внушила поэту эту вольную и, как он сам думал, романтическую трагедию. За видимой объективностью в изложении событий и в характеристике действующих лиц таилась страстная душа автора, готовая, как эхо, откликаться на все впечатления бытия. Он сам намекает, что иные исторические характеры изображены им под влиянием того или иного жизненного опыта: «Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова[681]! Знаешь ее? Не говори, однако ж, этого никому», — писал Пушкин Вяземскому в середине сентября 1825 года, а месяца через полтора в письме к нему же повторил свое признание, но в такой нескромной форме, что процитировать его никак нельзя. Вероятно, были прототипы и для других персонажей трагедии. Да и сама тема цареубийства подсказана не только летописями и историей Карамзина, но и судьбою Александра I, поднявшегося на трон по ступеням, обагренным кровью. Как ни тщательно замаскирована эта историческая аналогия, но психологический мотив нравственных страданий царя, изнемогающего от укоров совести, остается в полной силе. Наконец, превратность исторических судеб, непрочность монархической власти, зависимость ее от преобладания тех или иных социальных сил это все тема, связанная непосредственно с темою тайного общества, о существовании которого знал Пушкин. Если бы не было у него встреч с будущими декабристами, споров в кишиневском доме М. Ф. Орлова, где в них принимала участие и «славная баба» Катерина Николаевна; если бы он не участвовал в «демагогических» разговорах в Каменке, не догадывался о заговоре и о подготовлявшемся цареубийстве, — Пушкин не написал бы «Бориса Годунова». Но большинство современников не поняли и не оценили «Бориса Годунова», как это предсказывал Н. Н. Раевский.
«Борис Годунов» был почти окончен, когда Пушкин узнал, что в село Лямоново к опочскому предводителю дворянства А. Н. Пещурову приехал его родственник[682], князь А. М. Горчаков. Этот лицейский товарищ Пушкина делал блестящую дипломатическую карьеру; он в это время исполнял обязанности первого секретаря русского посольства в Лондоне и сейчас ехал в отпуск из Спа, где он лечился. Пушкин забыл о том, как он обидел в своем послании[683] Горчакова, назвав светских его друзей «украшенными глупцами, святыми невеждами и почетными подлецами», да и самого его — «язвительным болтуном» и «приятным лжецом». Пушкин забыл об этом и решил навестить товарища, который, приехав к дядюшке, слег в постель. Легко себе представить эту встречу поэта и молодого, но уже солидного карьериста. Горчаков был достаточно образован, чтобы понимать права Пушкина на уважение и признание. Он еще в лицее был самым прилежным переписчиком его стихов, но вместе с тем блестящий дипломат не мог побороть в себе известного высокомерия к коллежскому секретарю, опальному неудачнику, не сумевшему обеспечить себе независимость и достойное положение в обществе. Горчаков был достаточно тонок, чтобы не подчеркивать этого своего житейского превосходства, но, очевидно, Пушкин догадался в чем дело. «Горчаков доставит тебе мое письмо, — писал Пушкин Вяземскому. — Мы встретились и расстались довольно холодно — по крайней мере с моей стороны. Он ужасно высох — впрочем, так и должно быть: зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием; первое все-таки лучше. От нечего делать я прочел ему несколько сцен из моей комедии…»
Впоследствии Горчаков, любивший щеголять остротами и «словечками», говорил, что Пушкин читал ему свои произведения, как Мольер своей кухарке. Однако тут же он дал понять, что Пушкин слушался будто бы иных его советов. Вероятно, при свидании у Пещурова самонадеянный князь как-нибудь неосторожно вышел из скромной роли мольеровской кухарки, и это раздражило Пушкина. Но добродушный поэт в пьесе «19 октября» опять вспомнил об этой встрече без гнева:
Нам разный путь судьбой назначен строгой;
Ступая в жизнь, мы быстро разошлись:
Но невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись.
Летом 1826 года у Пушкина была еще одна встреча, которую нельзя не отметить. Это встреча с двадцатитрехлетним поэтом Николаем Михайловичем Языковым[684], товарищем А. Н. Вульфа по Дерптскому университету. Пушкин со свойственной ему благожелательностью, познакомившись со стихами Языкова, признал и хвалил их и, кажется, очень хотел познакомиться с юным поэтом. Но этот юный поэт долго упрямился и не ехал в Опочский уезд, а в письмах к брагу отзывается о стихах Пушкина со смешным высокомерием. Даже стихи «Бахчисарайского фонтана» кажутся ему вялыми и невыразительными… Забавны его отзывы и об «Онегине»: «Онегин мне очень, очень не понравился; думаю, что это самое худое из произведений Пушкина…» Однако шесть недель, проведенных в деревне в обществе поэта, повлияли на Языкова. Он был побежден блеском его ума и благородством сердца. Позднее он опять ворчал и на «Сказки» Пушкина, и на «Повести Белкина»[685], но там, в Тригорском, он был в плену пушкинской музы. А Пушкин, не подозревая в Языкове ни зависти, ни задних мыслей, послал ему, еще не будучи с ним знаком, осенью 1824 года послание «Издревле сладостный союз…» шедевр этого жанра. А когда Языков уже после жизни в Тригорском написал Пушкину стихи «О ты, чья дружба мне дороже…»[686], где воспевает вино, «плоды сладостной Мессины[687]» и «стаканы-исполины», а о самом поэте наивно говорит как о равном ему товарище по ремеслу, Пушкин, ничуть не обидевшись, послал ему вторую пьесу «Языков! Кто тебе внушил твое посланье удалое?»[688] — стихи, которые неизмеримо лучше, точнее и смелее выражают хмельную тему трезвого Языкова.
В середине декабря 1825 года в два утра была написана Пушкиным повесть в стихах «Граф Нулин». Сам поэт признается в одной из своих заметок, что поводом для написания этой шутливой повести в жанре «Беппо» послужило чтение поэмы Шекспира «Лукреция»[689]. Первоначально Пушкин хотел пародировать античный сюжет, но дело было не в пародии, а в изумительном реализме этого анекдота. Когда повесть была напечатана в 1828 году, критики (особенно Надеждин[690] в «Вестнике Европы») возмущались «низким стилем» и нескромностью повествования. А между тем «Граф Нулин» (так же как и четвертая и пятая главы «Онегина», над которыми тогда Пушкин работал) был победой реализма. Нам сейчас трудно себе представить тогдашнее впечатление читателей от новизны пушкинского повествования. В «Графе Нулине», так же как в «Онегине», средняя помещичья усадьба с ее дворянским бытом и крепостным укладом предстала во всей своей ничем не прикрытой наготе. Пушкин не польстил этой усадьбе. Он как будто добродушно, а на самом деле беспощадно высмеял ее.
Пушкин. Фрагмент. Ж. Вивьен. 1826
Пушкин в Михайловском. П. П. Кончаловский. 1930-1951
Пушкин в парке. В. А. Серов. 1899