Жизнь Пушкина — страница 13 из 19

I

Это было время, когда казалось, что корабль Российского государства плывет без кормила. После 1814 года, после того как Бонапарт, «сын революции ужасной», был разбит союзниками и русский царь со своими «казаками» вошел триумфально в Париж, прошло десять лет. От либеральных мечтаний Александра ничего не осталось. Двусмысленный мистицизм близких к императору лиц, изуверство некоторых сомнительных ревнителей православия и холодная пышность официальной церковности вот что было на виду у всех, а что было в недрах народной жизни, оставалось под семью печатями. Там, на бесконечных равнинах России, раскинулись тощие пашни, нищие деревни: капитаны-исправники[691] скакали от Горюхина до Горюхина[692], блюдя порядок; дворяне-помещики, смутно догадываясь, что патриархальный строй отживает свой век, беспокоились о судьбе своих владении и привилегий, а молодые из них, успевшие познакомиться во время европейских походов с западным либерализмом, мечтали о власти и свободе, разумеется, прежде всего для дворян. В северной столице и в южной армии заговорщики разговаривали по ночам за бутылками вина о цареубийстве да и вообще об истреблении всей царской фамилии вплоть до последних младенцев. Если гаврдейцы задушили Павла Петровича, почему не задушить теперь Александра Павловича?

А сам император, когда-то поощрявший тайные общества и посещавший заседания масонских лож, медлил учинить расправу над заговорщиками и в припадке странной меланхолии уехал в Таганрог, бросив государство на произвол судьбы.

Пушкин не любил императора Александра. Патриотические восторги эпохи наполеоновских войн давно погасли. Ему был неприятен этот человек, двуликий и непонятный. Ощущая мир как полноту бытия, чувствуя живую землю как мать, как прекрасную стихию, Пушкин не мог мириться с отвлеченным мистицизмом Александра. Поэт ненавидел царских любимцев. Грубость Аракчеева была так же противна, как и пиетизм Голицына[693].

И, однако, презирая царя и его правительство, Пушкин в эти годы Михайловской ссылки размышлял о смысле истории совсем не так, как его недавние друзья-вольнодумцы. «Думы» Рылеева кажутся ему не слишком глубокими. История представляется поэту как великая трагедия. Он не верит теперь, что грубость, жестокость, мрачное невежество легко устранить, изменив политическую систему. Этого мало. Нужно еще что-то. Когда-то на Украине, в Каменке, над ним, поэтом, шутили эти аристократы-вольнодумцы, намекая на существующий заговор и, однако, давая понять, что они не считают его, Пушкина, подходящим для участия в революционном деле. Да и ранее, в Петербурге, всегда было так. Теперь поэт и сам сознает, что участие его в каком-нибудь тайном обществе было бы напрасным. Он так поглощен собою. Идеи и образы толпятся в его душе. Нет, лучше оставаться хорошим поэтом, чем быть плохим политическим деятелем, а настоящим революционером он все равно не станет, потому что он утратил веру в возможность одолеть российскую косность и рабский дух. Еще в 1823 году, до Михайловской ссылки, Пушкин писал, что тщетно он «в порабощенные бразды бросал живительное семя»[694].

Правда, несмотря на охлаждение Пушкина к политике, репутация опасного для правительства человека все еще занимала его воображение. Но Пущин сказал, что Пушкин «совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли кто-нибудь на него смотрит с этой точки зрения». И Пушкин добродушно согласился с этим. Но тем обиднее все еще томиться в этом заточении, не имея возможности видеть многообразие мира. А оно так нужно поэту!

Мы знаем уже, как страстно мечтал Пушкин вырваться из ненавистного плена. С весны до конца 1825 года он ведет переписку с близкими людьми о своем мнимом аневризме[695], чтобы под предлогом болезни выехать в Дерпт или в Ригу, откуда он думал тайно бежать за границу. Мы знаем, что его план кончился неудачей. Вероятно, к концу октября относится его проект письма к императору Александру. Ему казалось тогда, что его забыли, что жизнь его пройдет зря, и болтовне с провинциальными барышнями в Тригорском. Он вдруг решил написать царю. Надо было как-то объясниться с Александром Павловичем. Ведь Пушкину было всего лишь двадцать лет, когда его выслали из столицы. Хорошо, однако, что он, Пушкин, не послал тогда этого сумасшедшего письма[696].

Но тем не менее поэт изнемогал в страстной жажде новых впечатлений. Бывают натуры, способные даже в заточении, следя за плывущими облаками сквозь решетку тюремного окна, находить какое-то удовлетворение в этом созерцании ничтожных клочков вселенной. Не таков был Пушкин. С жадным любопытством он искал безмерных богатств мира. Так, по крайней мере, было, пока его не замучила суетная ненависть царедворцев и лакейская низость жандармов. В 1825 году эта жажда многообразных впечатлений такой была пламенной, что он готов был на какое угодно опасное приключение. Бежать! Бежать во что бы то ни стало из этой нищей патриархальной деревни. И он не утратил еще надежды на побег. Только бы выбраться ему из Михайловского, попасть тайно в столицу, и он найдет способ бежать куда-нибудь на волю, прочь от этих унылых равнин крепостной России…

В конце ноября, еще не зная о смерти Александра I, Пушкин решил было инкогнито уехать из Михайловского. Для этого он приготовил «пропуск» двум крепостным П. А. Осиповой на предмет поездки в столицу. Одним из этих крепостных должен был назваться Александр Сергеевич Пушкин. Он сам, стилизуя писарской почерк, написал этот пропуск, причем тщательно перечислил приметы мнимого крепостного Хохлова: «Росту два аршина четыре вершка, волосы темно-русые, глаза голубые, бороду бреет, лет двадцати девяти…» Пушкину тогда было двадцать шесть, но на вид ему можно было дать больше. Пушкин пометил документ 29 ноября 1825 года и подписал его именем Прасковьи Осиповой, не стараясь даже подражать почерку этой влюбленной в него барыни. Но документ тогда не был использован. Поэт медлил, как будто предчувствуя события. Вероятно, 3 декабря до Тригорского докатилась весть о смерти Александра I Пушкин понял, что последствием этой смерти будут важные перемены в государстве. На другой же день он писал П. А. Катенину о своих надеждах, связанных с восшествием на престол Константина. Он, как и все, думал тогда, что царствовать будет Константин Павлович.

Любопытство и нетерпеливое желание увидеть своими глазами события, которые должны были развернуться в Петербурге, так овладели душою поэта, что он решился наконец самовольно выехать из Михайловского, под чужим именем, быть может, с документом, который он написал для своего двойника Хохлова, не зная еще о смерти царя.

Пушкин не мог, конечно, знать, какие события произойдут в Петербурге. Он только предчувствовал, что они будут немаловажны. Впоследствии он сам рассказывал друзьям что выехал из деревни в тревожных сомнениях и, когда заяц перебежал ему дорогу, отказался от мысли ехать в столицу и вернулся в свою мирную усадьбу. «Я рассчитывал, — говорил сам Пушкин С. А. Соболевскому, — приехать в Петербург поздно вечером, чтобы не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание…» Подтверждая этот рассказ, П. А. Вяземский прибавляет: «А главное, что он бухнул бы в самый кипяток мятежа у Рылеева в ночь с 13 на 14 декабря: совершенно верно…» Дней через десять после несостоявшейся поездки в Петербург Пушкин по обыкновению был в Тригорском, был весел, шутил и смеялся. И вдруг появляется перепуганный крепостной человек Осиповых, посланный в Петербург за чаем и вином. Вина он не привез. В Петербурге — разъезды и заставы. Он едва выбрался. В Петербурге — бунт. Немудрено, что Пушкин перестал смеяться и «страшно побледнел». И как было ему не побледнеть! Планы заговорщиков теперь оправдались, но еще неизвестно, чем все это кончилось. И личная судьба его была на волоске от гибели.

Но теперь все изменилось. В январе Пушкин знал уже что Константин отрекся от престола, что восстание заговорщиков подавлено, что царствует Николай, монарх пока еще загадочный, не успевший внушить Пушкину никаких чувств и мнений о себе. У поэта опять явилась надежда на освобождение. Он опять взывает к друзьям, прося помощи. «Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел», — пишет он Жуковскому.

Но у Пушкина еще нет уверенности, что он вне подозрений. «Все-таки я от жандарма еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиненных…»

Он сам напоминает Жуковскому о том, что могло помешать его освобождению. Он был дружен в Кишиневе с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым; он был масоном в кишиневской ложе; он был в связи с большею частью нынешних заговорщиков. Кроме того, правительство, вероятно, не забыло, что Пушкин был изгнан за проявленный им интерес к афеизму… Об его отношении к царю Александру все знают. И, право, он был «не совсем виноват, подсвистывая ему до самого гроба». Изложив эти свои мысли Жуковскому, Пушкин благоразумно просит сжечь письмо. Но Василий Андреевич почему-то письмо не сжег.

Пушкину суждено было оставаться в своем михайловском заточении еще восемь месяцев. Если перечитать его письма за это время к Жуковскому, Дельвигу, Плетневу, Катенину, Вяземскому и другим, можно подумать, что поэт занят исключительно заботою о возвращении ему гражданских прав. Он на разные лады говорит на эту тему, то преувеличивая свою «вину» и связь с заговорщиками, то, напротив, уверяя себя и других в своей безвинности.

В середине февраля он пишет Дельвигу: «…никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив…» «Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством…» Все это понятно, но судьба побежденных мятежников мучает поэта: «С нетерпением ожидаю решения участи несчастных…» «Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя…» И, однако, предчувствуя страшный конец своих недавних друзей, как будто старается примирить свою совесть со смыслом событий: «Не будем ни суеверны, ни односторонни, как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира…»

Это упоминание о Шекспире, конечно, не случайно. Прошло всего три месяца, как был окончен «Борис Годунов». «Комедия о настоящей беде Московскому Государству», на объективный шекспировский историзм которой так надеялись благожелатели Пушкина, оказалась не такой уж объективной. И расчет, что «Борис Годунов» оправдает опального поэта в глазах правительства, оказался, как мы увидим, неверным. Впрочем, сам Пушкин не возлагал в этом отношении больших надежд на свою «комедию». И если дух Шекспира в самом деле витал в этих сценах и диалогах, то едва или такой спутник мог содействовать «объективности» этого произведения. Беспристрастие Шекспира более чем сомнительно, а у Пушкина, по его собственному признанию, было в комедии нечто опасное, с точки зрения властей. «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию, — писал Пушкин Вяземскому, — навряд, мой милый…»

В самом деле, «Комедия о беде Московскому Государству» прозвучала как пророчество о тех событиях, которые пережил Петербург и вся Россия 14 декабря, то есть спустя пять недель после окончания Пушкиным «Бориса».

За личиною бесстрастного Пимена таилось многообразие интересов, идей и страстей. Но любопытно, что в дни этих изумительных поэтических прозрений Пушкин не чужд был житейских слабостей, которые влекли за собою иногда грустные последствия. Вот он взволнован и потрясен чтением летописей; перед ним, как ему кажется, открывается тайна народной жизни; он заглянул в самую глубину человеческой души: а там сейчас за стеною, где прядут и шьют крепостные девушки, сидит в слезах милая Оля[697], которую он, Пушкин, так легкомысленно соблазнил. Это была та самая девушка, на которую обратил внимание Пущин.

В начале мая пришлось отправить Олю в Москву к Вяземскому с просьбой принять в ней участие: «Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил…» «Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино…» Ребенка Пушкин не хочет отдавать в воспитательный дом… Нельзя ли его поместить в какую-нибудь деревню, например в Остафьево?

Возможно, что в это время у Пушкина на сердце кошки скребут, но он делает вид, что это вовсе не трагедия, а между тем незадолго до того Пушкин писал Дельвигу об «Эде»[698] Баратынского: «Что за прелесть эта Эда!» А через несколько дней опять Вяземскому: «Видел ли ты мою Эду?» «Не правда ли, что она очень мила?»

Однако надо освободиться во что бы то ни стало от всех этих безответственных связей. Надо покончить с Олей, с сентиментальной Анной Николаевной Вульф, с соблазнительной Анной Петровной Керн, с очаровательной Зизи; надо вырвать из сердца прежние увлечения в Крыму, на Кавказе, в Одессе: надо всем пожертвовать для новой жизни.

А как ее начать — эту новую жизнь? Прежде всего надо восстановить свои гражданские права. Пушкин не хочет притворяться. Раскаяния у него нет никакого. «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, — пишет он Жуковскому, — я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». В этом кратком заявлении немало странностей: прежде всего необычен тон его. Это не просьба, а договор. Поэт смотрит на правительство как на равную ему силу. Он предлагает свои условия. Любопытно — он оставляет за собой право на идейную независимость. Он только обещает «хранить свой образ мыслей про себя». Вот это последнее обещание вызывает серьезное сомнение. Хранить про себя свой образ мыслей — что это значит? Офицер, чиновник, булочник — все могут хранить про себя свой образ мыслей, но как с такой задачей справится поэт? Отказаться поэту от своего образа мыслей — это значит умереть или замолчать навек.

Однако приблизительно в этом смысле Пушкиным было написано царю письмо[699] и отправлено во второй половине мая. Ответа он не получал и очень тревожился. «Жду ответа, но плохо надеюсь, — писал он Вяземскому 10 июля. — Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков…»

Это было написано за три дня до казни мятежников. 24 июля весть об этом событии дошла до Пушкина. Повешенные были ему лично знакомы. Ему мерещились их лица. Он вспомнил, как ранней весною, в Кишиневе, ему довелось провести утро в разговоре с Пестелем. «Да, это был умный человек во всем смысле этого слова…» Ему мерещились огромные пламенные глаза Рылеева. Пушкин шутя называл его «планщиком», подсмеиваясь над его рассудочными и не слишком глубокими «Думами», но теперь ему хотелось земно поклониться этому человеку. Он припомнил Каховского и его по-детски оттопыренные губы. Каховский был помешан на романтизме. Неужели это он убил Милорадовича?.. Пушкину мерещилась виселица и пять повешенных. Да разве он сам не рисковал быть среди них?

Да, Пушкин уцелел. И даже послал царю письмо с просьбой вернуть ему свободу. Вяземский упрекал поэта за холодный и сухой тон его письма, на что Пушкин отвечал уже после казни пяти: «Ты находишь письмо мое холодным и сухим. Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы…»

Но виселица на кронверке Петропавловской крепости еще не все: «Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна…» Там, «в мрачных пропастях земли»[700], гремя кандалами, томится милый его сердцу Пущин.

II

В глазах Пушкина гибель декабристов — это трагедия героев, идущих против необходимости. И он сам мог примкнуть к этой безумной — с его точки зрения — попытке разрушить основы великодержавной монархии. Он мог присоединиться к мятежникам не потому, что верил в успех революции, а вопреки своему сознанию исторической действительности, по мотивам личного достоинства и свободолюбия. Сам он жаждал независимости и свободы, но он не верил в реальную возможность революции. Он даже не видел того, что видел император, который в своей записке о 14 декабря откровенно писал: «Рабочие Исаакиевского собора из-за заборов начали кидать в нас поленьями. Надо было решаться положить сему скорый конец, иначе бунт мог сообщиться черни…»

То, что на языке царя Николая называлось «чернью», на самом деле было многомиллионною армией крепостных, которые уже давно тяготились своим положением и готовы были поддержать восстание.

Утратив надежду на успех революции, Пушкин мечтал, однако, влиять на судьбу тогдашней России. Если не удалось опрокинуть и растоптать ненавистное правительство аракчеевых и Голицыных, то нельзя ли открыть глаза молодому императору? К этому времени у Пушкина сложилось новое представление о смысле его поэтической деятельности. Усердное чтение Библии, вопли Исайи и Иеремии[701], то величавые, то чудовищные образы еврейских прозорливцев увлекали Пушкина, и он написал цикл стихотворений под общим названием «Пророк». В первом из них он делает странные признания: его, поэта, посетило видение. Он увидел некоего шестикрылого серафима, который коснулся его глаз, и поэт увидел то, чего раньше не видел; могучий дух погрузил его в мертвый сон, и поэт лежал в пустыне, как труп, пока чей-то таинственный голос не разбудил поэта и не повелел ему «глаголом жечь сердца людей».

Таково первое стихотворение из цикла «Пророк» (единственное дошедшее до нас). Чье же сердце должен зажечь поэт, исполненный пророческой силы? Ну, конечно, прежде всего сердце царя. Пророки всех времен так и делали, начиная с пророка Самуила[702], обличавшего первого царя Саула[703], оказавшегося, как известно, сумасшедшим злодеем, и вплоть до новозаветного пророка[704], утверждавшего, что «цари земные» находятся в связи с «вавилонской блудницей» и потому подлежат страшной казни. Цикл стихотворений «Пророк» был посвящен этой теме. В одном из них таинственный голос требует от поэта, чтобы он по примеру библейских пророков явился к царю «с вервием на вые», в «позорной ризе»[705] с грозным требованием покаяния.

3 сентября Пушкин был в Тригорском, вернулся домой в полночь, когда все уже спали. Осень, как всегда, волновала Пушкина. Хотелось работать. Но «Борис Годунов» был окончен. Окончена была и шестая глава «Евгения Онегина». Наступил какой-то перелом. Поэт предчувствовал новую жизнь, прощался с молодостью.

Новая жизнь! И вдруг колокольчик тройки и в сенях бряцание шпор… А! Значит, арест! Вот она — «новая жизнь»! Но какая? Крепость, пытка допросов, кандалы, сибирский холод и, главное, платок во рту. И Пушкин поспешно спрятал в бумажник последние стихи о пророке. Почему он поспешил их спрятать, а не уничтожил? Кажется, он и сам этого не знал.

Перепуганная простоволосая няня, кое-как спросонья накинувшая на плечи кацавейку[706], ввела незнакомца. Но незнакомец оказался почтительным вестником от губернатора Адеркаса. Из Москвы экстренно прибыл фельдъегерь, ждет Пушкина в Пскове и будет сопровождать его в Москву. Да как же так сразу? Надо что-то приготовить, привести в порядок дела… Но почтительный вестник непреклонен. Надо ехать немедленно. Арина Родионовна принялась укладывать баулы. Александр Сергеевич послал Архипа[707], садовника, в Тригорское за пистолетами. Адеркасовский вестник опасливо на них покосился, но Александр Сергеевич сказал решительно, что без пистолетов он путешествовать не может. Няня, конечно, прощалась, плача. Но Пушкин сказал: «Не плачь, мама, сыты будем. Царь, хоть куда ни пошлет, а все хлеба даст».

Растревоженный Пушкин был утешен в Пскове письмом генерала Дибича[708]. Любезный тон генеральского письма свидетельствовал как будто, что у царя на этот раз нет намерений учинить жестокую расправу. Но спешный вызов в Москву был все-таки загадочен и непонятен. Фельдъегерь дорогою уверял Пушкина, что ему не грозит ничего страшного. Наконец кончились дорожные ухабы и гнилые мосты. Пушкин увидел «белокаменную Москву», которую он неоднократно бранил, но которую на этот раз он увидел с восторгом.

Пушкина привезли прямо в дворцовую контору, и оттуда дежурный генерал повел поэта в Малый Николаевский дворец[709], примыкавший непосредственно к Чудову монастырю[710]. Проходя по залам дворца, Пушкин видел себя в зеркалах небритым, в дорожном запыленном сюртуке. В таком виде поэта ввели в кабинет царя. Николаю Павловичу Романову было тогда тридцать два года. Высокий, стройный, с широкой грудью, затянутый в мундир, он стоял в театральной позе монарха, уверенный, по-видимому, в своих чарах. Пушкин не мог этого не заметить. У молодого царя было продолговатое, почти красивое лицо. Только глаза были до странности холодные. Царь заговорил.

Покойный император выслал Пушкина в деревню за вольнодумство, но он, Николай Павлович, думает освободить поэта от этого наказания, если только поэт даст слово не писать ничего против правительства. Пушкин отвечал, что давно уже не пишет ничего противного правительству и у него одно только желание быть полезным отечеству. Да, Николай Павлович готов верить Пушкину, но в бумагах заговорщиков имелись списки его стихов, а иные из мятежников прямо заявляли, что их образ мыслей сложился под влиянием Пушкина. А как он относится к этим бунтовщикам? Пушкин должен был сознаться, что он многих из этих людей, сосланных теперь в Сибирь, уважал, а иных из них даже любил. «Как! Но можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер?» Пушкин сказал, что он считает Кюхельбекера душевнобольным и очень жалеет об его участи. Но если Пушкин любил заговорщиков, то как поступил бы он, случись ему быть в Петербурге 14 декабря? Пушкин ответил, не колеблясь:

— Непременно, государь, был бы среди мятежников, и слава богу, что меня не было тогда в столице…

Хорошо, что Пушкин так откровенен, но довольно он подурачился.

— Теперь, надеюсь, мы более ссориться не будем.

О, конечно! Он теперь не будет ссориться с царем. Он желал бы вполне и искренно помириться с правительством.

— Что же теперь Пушкин издает?

— Почти ничего, цензура очень строга.

— Зачем же он пишет такое, чего не пропускает цензура?

— Цензура крайне нерассудительна.

Ну так он, государь, сам будет его цензором.

Что ж! это, пожалуй, важное преимущество. Пушкину очень хотелось поверить в искренность царя. Но Николаю Павловичу Романову нужно было не только облагодетельствовать поэта: ему надо было внушить к себе доверие. Подняв плечи кверху и взглянув на потолок, как будто призывая в свидетели само небо, царь сказал внушительно:

— Я сам — первый гражданин отечества… И поверь, Пушкин, я не враг свободы, но надо прежде укрепить Россию.

Лжет или не лжет? Глаза у него какие-то холодные. Нет! Не может быть, чтобы лгал. Нет, это показалось только поэту, что глаза у него холодные и что голос у него какой-то фальшивый. Вон как дружески он улыбается. Его просто можно полюбить.

Пушкин не знал тогда, что повешенные теперь этим самым царем Рылеев и Каховский тоже поверили, как и Пушкин, что этот «первый гражданин отечества» не враг свободы.

«Со вчерашнего вечера я полюбил вас», — писал царю из крепости сентиментальный «режисида»[711] Каховский.

И такое же признание делал Рылеев.

Пушкин стоял спиною к камину и поджимал то одну ногу, то другую, грея озябшие подошвы. Вероятно, Николай Павлович Романов с негодованием смотрел на этого штатского, который не умеет себя держать в присутствии царя. Но Николай Романов был достаточно хитер, чтобы утаить свое презрение и вражду. Он ласково улыбнулся и, взяв Пушкина за плечо, вывел его в соседнюю залу, где толпились звездоносцы.

— Теперь он мой! — сказал он, улыбаясь обворожительно.

Покинув дворец, Пушкин завез баулы на Тверскую в гостиницу «Европа» и оттуда, переодевшись, поехал на Старую Басманную к дядюшке Василию Львовичу.

Итак, Пушкин свободен. Он заключил договор с царем. Ему не грозит теперь виселица или Сибирь. Изумленный Василий Львович заключает племянника в свои теплые родственные объятия. Он все такой же, этот сорокашестилетний ребенок. Он простил давно все проказы и насмешки гениального Александра. Он в восхищении, что поэт наконец возвращен и пользуется благосклонностью царя. И поэт, не очень веривший в родственные сентиментальности, на этот раз терпеливо слушает болтовню умилившегося дядюшки. Пушкину кажется, что он в самом деле получил наконец вольность и права. Ничего, что у царя такой фальшивый голос и холодные глаза. Он, Пушкин, просто предубежден, и это все излишняя подозрительность. Нет, решительно царь хочет ему добра. Что ж! Может быть, Пушкину удастся повлиять на молодого государя, и то, чего добивались тщетно заговорщики, добудет русскому народу он, Пушкин. «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу»[712]. Пушкин не раб и льстить самодержцу не станет… Правда, повешен Рылеев, погасли его пламенные глаза, и этот умница Пестель тоже повешен, и еще три, и пошел на каторгу бесценный друг Пущин, и где-то в крепости сидит милейший чудак Кюхля, и, кажется, еще около ста человек… Конечно, когда подумаешь об этом, становится страшно и стыдно, но… «повешенные повешены» — и их не вернешь, — ну а этих каторжан… царь простит. О, тогда Пушкин его «просто полюбит»… Кстати, какой он красавец, этот царь! Но почему его лицо похоже на маску? Это глаза у него такие неживые — вот почему лицо его похоже на мертвую маску.

В то время как Пушкин ужинал у Василия Львовича и терпеливо слушал его болтовню, недалеко, на той же Басманной улице, стояла вереница карет у дома, занятого французским послом, маршалом Мармоном[713]. У посла был пышный бал в присутствии императора. Среди гостей распространилась весть о том, что Пушкин вернулся из ссылки. Сам царь озаботился тем, чтобы все на балу знали о его великодушии. Д. Н. Блудову он сказал: «Знаешь, что я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России?» На недоуменный вопрос Блудова царь сказал: «Это был Пушкин».

С. А. Соболевский, узнав о том, что Пушкин в Москве, покинул дом посла и явился к Василию Львовичу в бальном наряде, в мундире и башмаках, в надежде застать у него Пушкина.

После деревенской тишины и безлюдия странно было видеть этого приятеля, с которым связано было так много шумной, хмельной, нескромной суеты, литературных сплетен и острословия. Но Соболевский не только болтал: он жадно ловил остроты Пушкина и его признания. Он привез «Бориса Годунова»? Шестая глава «Онегина» закончена? Написан «Граф Нулин»?

И вот среди этого веселого обмена мыслями, шутками, эпиграммами, когда хотелось забыть о том, что произошло 13 июля, когда оба собеседника, вопросительно поглядывая друг на друга, говорили о царе так, как будто факт «прощения» Пушкина покрыл все, всю двусмысленную политику Романовых, вдруг неожиданно Пушкин, будто припомнив какую-то мелочь, сказал Соболевскому, что поручает ему завтра разыскать Толстого-Американца и вызвать его на дуэль. Как? Еще не прошло и недели, как Пушкин страшился разделить участь Пестеля и Рылеева, — и вдруг теперь он готов поставить на карту жизнь! Грубая эпиграмма в ответ на эпиграмму злую[714], возникшая грязная сплетня на чердаке» князя Шаховского, — и вот, вспомнив об этом, Пушкин бледнеет от гнева, голубые его глаза вдруг кажутся стальными, и он требует во что бы то ни стало поединка. Да! Соболевский должен завтра же ехать к этому негодяю. Злые строки Грибоедова[715] ему нипочем. Нет, пусть он посморит в дуло пистолета. У него, Пушкина, рука не дрогнет. Соболевский не посмел отказаться от опасного поручения. На другой день Пушкин заехал к нему на Собачью площадку. Здесь, в уборной этой квартиры, он потерял стихи из цикла «Пророк», в коих поэт «с вервием на вые» обличает недостойного царя в его преступлениях. Полагая, что грозные стихи потеряны им во дворце, Пушкин очень волновался и успокоился только тогда, когда Соболевский нашел их в менее опасном месте, чем царские покои.

В тот же день выяснилось, что Толстого-Американца нет в Москве, и эта опасность для жизни Пушкина на сей раз миновала.

III

На Тверской, в гостинице «Европа», в номере, где поселился Пушкин, с утра, когда Александр Сергеевич сидел еще полуголый в постели, толпились его знакомые и почитатели. Весть о том, что Пушкин в Москве, облетела весь город. В эти дни слава поэта была в зените. Им восхищались те, у кого был вкус к поэзии, кто очарован был волшебными звуками «Бахчисарайского фонтана»; его славили и гордились им вольнодумцы, которые видели в нем «либералиста», недавнего изгнанника; его, наконец, готовы были чествовать и прославлять все угодники успеха и моды, потому что после приема у царя Пушкин сразу стал центром всеобщего внимания.

Современники рассказывают, что при появлении Пушкина в театре или на балах по зале распространялось волнение и глаза всех устремлялись на этого маленького, живого, подвижного человека, который улыбался, обнажая белые зубы. Все восхищались Пушкиным и даже его «арапским профилем». Один восторженный слушатель его чтения «Бориса Годунова» нашел его «красавцем», хотя другой его почитатель признался не без смущения, что, когда он увидел обросшее бакенбардами лицо Пушкина, ему показалось в выражении глаз поэта «что-то чертовское».

11 сентября 1826 года молодой М. П. Погодин, ученый историк и скучный писатель, но верный и благоговейный почитатель поэзии Пушкина, был удивлен его наружностью. «Привертлявый и ничего не обещающий снаружи человек», — записал он в своем дневнике[716], как будто не веря своим глазам. Московский почт-директор, известный сплетник и осведомитель правительства А. Я. Булгаков тоже писал брату в эти дни, что он познакомился с поэтом Пушкиным и что у него «рожа, ничего не обещающая». Однако московские дамы ухаживали за Пушкиным с немалым увлечением. 15 сентября поэт вспомнил о Тригорском и написал обожавшей его Прасковье Александровне письмо, в котором сообщал, что «государь принял его очень любезно», что в Москве жизнь шумная и утомительная, потому что после коронации все еще длятся празднества и торжества. Не без иронии Пушкин рассказывает, какие угощения готовят народу: на Девичьем поле будут расставлены столы версты на три и уже испекли пироги «несколько недель назад», так что съесть их и переварить будет довольно трудно. М. П. Погодин в своем дневнике отметил это народное празднество: «Как били чернь. Не доставайся никому. Народ ломит дуром…» Пушкин, обедая у Трубецких, сказал шутя Погодину, что на празднике было «мало драки, мало движения». В конце письма упоминание о новом цензурном уставе, которого Пушкин еще не читал. Этот цензурный устав, чудовищный во всех отношениях, вызвал тогда всеобщий ропот. Сочинители устава, А. С. Шишков и князь П. А. Ширинский-Шихматов[717], так постарались все запретить и все изъять, что даже отъявленные реакционеры недоумевали, как же теперь писать и печатать книги. Литераторы негодовали. Это видно из тогдашних писем Вяземского, Катенина, Языкова и др. Управляющий Третьим отделением М. Я. Фок[718] писал А. X. Бенкендорфу, что «литераторы в отчаянии, писатели и журналисты носятся со своим негодованием по всем кружкам…»

Мы знаем, какие надежды возлагал Пушкин на новый цензурный устав. Публикация устава должна была отравить ему радость «освобождения». Царь, правда, сам будет его цензором. Что это значит не совсем ясно, но пусть это будет так; как же, однако, вся прочая литература? Ужели один Пушкин будет пользоваться правом голоса? Да и пристойны ли в этом деле какие-то привилегии? Тут было над чем задуматься. Друзья и родственники Пушкина ликовали по поводу «милости» к нему царя, но сам поэт не так уж веселился, хотя уверял себя, что он в самом деле обрел и царе защитника и покровителя. Эти иллюзии не сразу рассеялись.

В эти дни поэта больше всего интересовала судьба его «Бориса Годунова». В течение месяца Пушкин несколько раз читал комедию своим друзьям и почитателям. Первое чтение состоялось 10 сентября в квартире Соболевского, где присутствовал, между прочим, П. Я. Чаадаев. У Веневитиновых Пушкин читал «Бориса Годунова» 12 октября. На чтении присутствовали братья Киреевские[719], Соболевский, Шевырев, оба Хомяковы[720], В. П. Титов[721], Н. М. Рожалин[722] и многие другие. М. П. Погодин в своих воспоминаниях рассказывает об одном из чтений «Бориса Годунова». Все с волнением ждали Пушкина. В глазах многих он был величавый жрец Аполлона — и вдруг появился «среднего роста, почти низенький человечек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми, быстрыми глазами, с тихим, приятным голосом, в черном сюртуке, в черном жилете, застегнутом наглухо, небрежно повязанном галстухе».

«Первые явления, — вспоминает Погодин, — выслушали тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием всех ошеломила…» «А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков «да ниспошлет господь покой его душе, страдающей и бурной», мы просто все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет. То молчанье, то взрыв восклицаний, например, при стихах самозванца: «Тень Грозного меня усыновила»… «Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления…»

Все восхищались Пушкиным. Даже агент фон Фока, некий Локателли, осведомленный о приеме царем Пушкина, делает свое донесение о поэте в соответствии с обстоятельствами: «Все искренно радуются великодушной снисходительности императора, которая, без сомнения, будет иметь самые счастливые последствия для русской литературы» и т. д.

Более сдержанный отзыв дает жандармский полковник Бибиков[723], который доносит Бенкендорфу о своем наблюдении за поэтом. Пушкин, по словам жандармского полковника, чаще всего бывает у княгини Зинаиды Волконской[724], у князя Вяземского, у прокурора Жихарева[725], у И. И. Дмитриева, бывшего министра… Разговоры ведутся везде о литературе. Дамы, как заметил полковник, балуют поэта чрезмерными комплиментами и однажды, когда речь зашла о службе, все восклицали: зачем Пушкину служить, когда он уже служит славно девяти музам!..

Итак, правительственный надзор над Пушкиным продолжается. Этот надзор начался уже давно. Тайная полиция, руководимая в 1820 году М. Я. фон Фоком, собирала сведения о поэте. Теперь, в 1826 году, когда учреждены были корпус жандармов и знаменитое Третье отделение собственной его величества канцелярии, Пушкин оказался под наблюдением А. X. Бенкендорфа и все того же неутомимого М. Я. фон Фока. Любопытно, что Пушкин не подозревал, по-видимому, настоящей роли фон Фока в деле личного над ним надзора. По крайней мере, когда фон Фок умер в 1831 году, поэт записал в своем дневнике: «На днях скончался в П. Б. фон Фок, начальник 3-го отделения государевой канцелярии (тайной полиции), человек добрый, честный и твердый. Смерть его есть бедствие общественное…» Если утрата фон Фока могла показаться поэту в какой-то час благодушия «бедствием общественным», то каковы же были прочие персонажи, руководившие тайной полицией царя Николая!

Когда по всей стране шел розыск возможной крамолы, когда правительство старалось найти связи участников тайных обществ, естественно, что опальный Пушкин должен был дать свой решительный ответ по делу его друзей-декабристов. Почему Николай вызвал Пушкина так срочно из Михайловского? Почему его привезли с фельдъегерем «свободно, под надзором»[726]? Некоторые думали, что царь вызвал его на допрос по делу о найденном у какого-то штабс-капитана Л. И. Алексеева[727] списке стихов из пьесы «Андрей Шенье», отнесенных, по недоразумению, к событию 14 декабря, но свидание с царем у Пушкина состоялось по другой причине. Список пушкинских стихов из «Андрея Шенье» факт слишком ничтожный по сравнению с тем, что почти у всех заговорщиков были списки вольных стихов поэта, что почти все мятежники считали его своим вдохновителем и многие из них были с ним лично знакомы. Этого было достаточно для привлечения Пушкина к следствию. Но его не привлекли. И вот почему.

В середине июля 1826 года известный провокатор в деле Южного тайного общества А. К. Бошняк[728], агент графа И. О. Витта (за любовницей которого, Каролиной Собаньской, ухаживал, между прочим, поэт в 1824 году в Одессе), назначен был в Псковскую губернию для «возможно тайного и обстоятельного исследования поведения известного стихотворца Пушкина, подозреваемого в поступках, клонящихся к возбуждению к вольности крестьян» и для «арестования» его, «буде бы он оказался бы действительно виновным». Само собою разумеется, что граф И. О. Витт не решился бы отправить этого агента с такою целью без ведома петербургского правительства. Не случайно послали с этим важным поручением именно Бошняка, успевшего зарекомендовать себя человеком образованным, тактичным и неглупым. Естественно, что весьма ответственное дело поручили ему. Он поехал в Псковскую губернию в качестве ботаника. Но рапорт его не имел никакого отношения к злакам и цветам Опочского уезда. Нет, не флора интересовала Л. К. Бошняка, а деятельность опального поэта. По-видимому, опочские помещики сплетничали, а может быть, и доносили о странном народолюбии Пушкина: с дворянами знакомств не водит, а с мужиками всегда рад вести разговоры и здоровается с ними за руку.

Бошняк добросовестно исполнял свою миссию. Он стал собирать сведения о Пушкине у самых разнообразных обывателей. Почти все рассказывали о том, как Пушкин в крестьянской рубахе разгуливает но окрестностям, но Бошняк все-таки сообразил, что поэт не занимался политической агитацией. Агент отметил, что допрошенный им хозяин Новоржевской гостиницы засвидетельствовал о «скромном и осторожном» поведении Пушкина: «О правительстве не творит и вообще никаких слухов об нем по народу не ходит…» «Не слышно, чтобы он сочинял или пел какие-либо возмутительные песни, а еще менее возбуждал крестьян». Уездный судья Толстой[729], поверивший Бошняку, что он ботаник и что он приехал с научною целью, говорил точно: «Пушкин живет весьма скромно, ни в возбуждении крестьян, ни в каких-либо поступках, ко вреду правительства устремленных, не подозревается». Бывший губернский предводитель Львов[730], хотя и порицал Пушкина за его вольные сочинения, должен был все-таки признать, что сейчас Пушкин политикой вовсе не занимается. Наконец, Бошняк поехал к опочскому помещику генерал-майору Павлу Сергеевичу Пущину. От него «вышли все слухи о Пушкине, сделавшиеся причиною моего отправления», напоминает Бошняк в своем рапорте. Это был тот самый П. С. Пущин, масон, мастер кишиневской ложи «Овидий», куда в 1821 году был избран Пушкин. Этот генерал-майор до того, оказывается, обиделся на поэта за его насмешливое послание[731] и за его небрежное отношение к обязанностям масона, что распускал про поэта неблагоприятные для него слухи. Но Бошняк и на этот раз удостоверился, что сплетни генерал-майора — сущий вздор. Мужики все в один голос отзывались о Пушкине хорошо, и у них Бошняк не мог добыть сведений, вредных для Пушкина. Святогорский игумен Иона сказал, что поэт «ни во что не мешается и живет, как красная девка».

Бошняк из этих показаний сделал благоприятный для Пушкина вывод и не воспользовался «открытым листом для ареста». Его записка имела решающее значение. Если бы отзыв Бошняка был иной, император Николай, не колеблясь, присоединил Пушкина к списку караемых мятежников. Убедившись в том, что Пушкин виновен только в мнениях, но не в действиях, коронованный следователь и судья решил его «помиловать». Это было необходимо, потому что царь и правительство старались по возможности ограничить проскрипционные списки[732] и делали вид, что не замечают сочувствия декабристам со стороны дворянских кругов, иногда слишком близко стоявших к престолу. Скандал обращал на себя ироническое внимание иностранцев, и надо было смягчить впечатление от казней и каторги мятежников.

Панорама Невского проспекта. Полицейский мост. П. Иванов с оригинала В. С. Садовникова. 1835

К.Ф. Рылеев. Неизвестный художник. 1824-1825

С. Г. Волконский. В. Унгер с оригинала Ж.-Б. Изабе. 1814 г. Конец XIX в.

С. П. Трубецкой. Неизвестный художник. 1810-е годы

Н. М. Муравьев. П. Ф. Соколов. 1824

Глава десятая. ХОЖДЕНИЯ ПО МУКАМ