I
«Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Так Пушкин 7 марта 1826 года в письме к Жуковскому выразил свое отношение к событиям и к власти, утвердившейся после победы над мятежниками. С тех пор эта идея о бесполезности бороться с «необходимостью» стала руководящей в жизни поэта. По крайней мере, он хотел подчинить свое поведение этой идее. Но на деле все это не так было просто. Левиафан[733] требует от человека не только признания себя, но и практических доказательств своей покорности. Тогдашний левиафан в глазах Пушкина нашел свое выражение в личности шефа жандармов Александра Христофоровича Бенкендорфа. Он был не лучше и не хуже других николаевских генералов. «Наружность шефа жандармов, — говорит А. И. Герцен, — не имела в себе ничего дурного; вид его был довольно общий остзейским дворянам и вообще немецкой аристократии. Лицо его было измято, устало, он имел обманчиво-добрый взгляд, который часто принадлежит людям уклончивым и апатичным. Может, Бенкендорф и не сделал всего зла, которое мог сделать, будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и над законом, имевшей право мешаться во все, — я готов этому верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица…» В самом деле, с обывательской точки зрения Бенкендорф был не так уж плох: «Он слушал ласково просителя, ничего не понимая…» Это было наименьшее зло — характернейшее генеральско-бюрократическое непонимание, о которое разбивалась всякая живая мысль. Император Николай нежно любил его. По свидетельству барона Корфа, Бенкендорф «имел самое поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно…». Вот этому человеку с пресным выражением лица было поручено наблюдать за поведением гениального поэта. Этот страшный анекдот николаевской монархии не был случайным и преходящим фактом: последние десять лет своей жизни Пушкин непрестанно чувствовал на себе бездушный, ленивый и брюзгливо-недовольный взгляд высокопоставленного жандарма.
Так называемое «общество» считало, что монарх оказывает Пушкину особое внимание и покровительство, но сам поэт вскоре должен был убедиться, что над ним тяготеет не только тайный, но и явный надзор. Попав в Москву, Пушкин познакомился и сблизился с кружком молодых «любомудров», шеллингианцев, с Д. В. Веневитиновым, С. П. Шевыревым, В. Ф. Одоевским[734], братьями Киреевскими, В. П. Титовым и М. П. Погодиным. Поэт сблизился с ними, потому что видел в них наиболее образованных людей эпохи, с хорошим литературным вкусом и серьезными интересами. Сам он никогда не был склонен к отвлеченной философии, но у него была надежда, что с этими умными и тонкими людьми можно создать журнал, о котором он мечтал. И вот, когда Пушкин с у влечением беседовал на эту тему с Д. В. Веневитиновым, М. П. Погодиным и другими молодыми писателями, ему было предложено царем особого рода задание, весьма его смутившее. 30 сентября Бенкендорф уведомил Пушкина, что его императорскому величеству благоугодно было предложить Пушкину высказать в письменной форме свои соображения «о воспитании юношества». Царь полагал, что эту записку тем легче Пушкину написать, что он на опыте видел «все пагубные последствия ложной системы воспитания». После этого бесцеремонного намека на «заблуждения» поэта генерал заключал письмо напоминанием о важном преимуществе, которым будто бы будет пользоваться Пушкин: «Сочинений ваших никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры: государь император сам будет и первым ценителем произведений ваших, и цензором».
Пушкин в рассеянности не обратил внимания на словечко, что император берет на себя роль не только цензора, но и первого ценителя его произведений. Оказывается, это надо было понять в том смысле, что Пушкин отныне лишен права кому-либо читать свои стихи, пока его величество не удосужится с ними ознакомиться. Пушкин не понял этого запрета.
1 ноября он выехал из Москвы в Михайловское. Там он писал «Записку о народном воспитании». Написать эту записку было нелегко. Царские милости были очень похожи на тяжкие кандалы. Пушкин это особенно почувствовал, когда получил письмо от Бенкендорфа, где генерал строго требовал у поэта объяснений по поводу дошедших до него сведений о чтении Пушкиным его «Бориса Годунова». Встревоженный Пушкин немедленно послал письмо М. П. Погодину с просьбой остановить в цензуре все, что подписано его именем. «Покамест не могу участвовать и в вашем журнале», писал он лаконично, не вдаваясь в объяснения. В тот же день он послал письмо Бенкендорфу, уверяя его почтительно, что «худо понял высочайшую волю государя». Вместе с письмом поэт послал и рукопись «Бориса Годунова». 9 декабря Бенкендорф уведомил Пушкина о получении рукописи, а через пять дней рукопись была прочитана, и Бенкендорф сообщил Пушкину в письме, что царь прочел ее «с большим удовольствием» и собственноручно написал свою рецензию: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман, наподобие Вальтер Скотта[735]».
Но вот вопрос: в самом деле эту рецензию написал царь или он изволил выразить свое августейшее согласие с мнением одного из агентов Третьего отделения, который представил на высочайшее утверждение краткое изложение «Бориса Годунова» и свой критический отзыв на комедию Пушкина. Если бы Николай Павлович сам хотел прочесть пьесу, ему не было бы надобности заказывать чиновнику либретто и рецензию. Но он заказал и то и другое. Не Булгарин ли, литературный агент тайной полиции, дал отзыв, который царь выдал за свой собственный? Пушкин позднее убедился в том, что рукопись «Бориса Годунова» была известна Булгарину при посредстве Третьего отделения именно тогда, в 1826 году, когда решалась судьба пьесы.
Итак, «Комедия о Московском Государстве», на которую Пушкин возлагал столько надежд, была запрещена. Пушкин уведомил Бенкендорфа, что он не в силах переделать свою пьесу в исторический роман. Но этого мало. От Пушкина ждали его политической декларации — «записки о народном воспитании». Черновик этой рукописи свидетельствует о тех мучительных усилиях, какие делал Пушкин, чтобы написать нечто приемлемое для власти и в то же время отстоять в какой-то мере просвещение. Из этой компромиссной попытки ничего не вышло. Пушкин не мог соперничать в этом отношении с Булгариным, который представил в Третье отделение записку почти на ту же тему: «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного». Эту лакейскую записку, очевидно, приняли во внимание, а мысли Пушкина оказались совершенно неподходящими и даже неприличными в глазах царя и его жандармов. Бенкендорф написал Пушкину 23 декабря 1826 года, что государь никак не может согласиться с тем, что «просвещение и гений служит исключительным основанием совершенству». Ответ — полемический, ибо у Пушкина ничего не было сказано о гении, и упоминание о нем поэт должен был понять как укор ему лично. Впрочем, Бенкендорф и не скрывал своей грубости, указывая, что «правило» Пушкина опасно для общего спокойствия и завлекло его самого «на край пропасти».
Таковы были плоды монаршей милости. Пушкин, по-видимому, еще до отъезда в Михайловское стал догадываться, что отношения его с царем не так уж благополучны. «Москва оставила во мне неприятное впечатление», — писал он Вяземскому из Михайловского 9 ноября 1826 года.
II
Когда Пушкин писал Вяземскому, что Москва оставила в нем «неприятное впечатление», очевидно, он имел в виду свои отношения с властями, потому что все прочее не могло как будто вызвать его раздражения или недовольства. В кружке любомудров он встретил самое горячее сочувствие и поклонение; он подружился с Мицкевичем, чью поэзию и личность он высоко ценил; он узнал в Москве милых девушек, которые живо интересовались поэтом. Среди этих девушек была одна, в которую он решил влюбиться, — не влюбился, а именно «решил влюбиться». Это странное «решение» явилось у него в душе как следствие очень сложного душевного опыта последних лет. Он, должно быть, не раз вспоминал семейство Раевских, тот идеальный уклад прочной любви, моральной связи, высоких интересов, который казался ему осуществленным в этом тихом и мирном доме. Все это на деле было не так. Мы теперь это знаем. Но этот счастливый сон, когда-то ему приснившийся на Южном берегу, продолжал жить в его душе. Пушкину, утомленному страстями, лихорадкою «беззаконной» любви и цыганским образом жизни, мучительно хотелось тишины и благообразия. Он решил, что надо жениться. Он мечтал о какой-то юной, неопытной, целомудренной девушке, которую он не только сделает своею женою, но и воспитает ее в тех правилах, серьезных и моральных, которые обеспечат ему эту желанную тишину. Труд вожделенный — вот о чем надо подумать. Ему, поэту, надо окружить себя семьей, которая в полном согласии с ним и, понимая всю важность его работы, будет охранять его от этого опасного хмеля буйных страстей и недостойной светской суеты и жалких интриг. Он, который еще недавно уверял, что «брак холостит душу», теперь только в нем и видел свое спасение.
В Москве Пушкин познакомился со своей однофамилицей — Софьей Федоровной Пушкиной[736]. По его собственным словам, он видел ее раз в ложе, в другой раз на бале, а в третий раз уже объявил ей, что любит ее, просит ее руки. Софья Федоровна была маленькая, нежная, хорошенькая блондинка, напоминавшая хрупкую куколку из саксонского фарфора. Она была веселая, живая и кокетливая. Объяснение знаменитого Пушкина ей было лестно, но он был непонятный, совсем чужой и немного страшный. К тому же два года уже за нею робко ухаживал В. А. Панин[737], молодой человек такого же маленького роста, как и сама Софья Федоровна. Панин был давно знакомый, понятный и совсем не страшный человек. Он был лучше Пушкина. Он занимал впоследствии должность казначея Российского общества любителей садоводства. Перед отъездом в Михайловское Пушкин спросил свою фарфоровую куколку, хочет ли она, чтобы он вернулся поскорее в Москву. Она сказала, что хочет. Поэт доверчиво истолковал эти слова как ее согласие стать его невестой. «Она велела», — сообщает он многозначительно Вяземскому, обещая скоро вернуться в Москву.
Посредником в этом своем матримониальном деле он выбрал В. П. Зубкова[738], который был женат на сестре С. Ф. Пушкиной[739] и в доме которого он познакомился с его очаровательной свояченицей. С Зубковым Пушкин был на «ты». Их связывала, между прочим, дружба с И. И. Пущиным. В. П. Зубков, хотя и не был членом «Союза благоденствия», но был участником кружка «Семиугольной звезды», где, очевидно, шла соответствующая пропаганда. Руководителем кружка был И. И. Пущин. Во время следствия над декабристами Зубков отделался легко: он просидел девять дней в Петропавловской крепости, и потом его отпустили.
Сватовство Пушкина было какое-то странное. Все у него было как-то не по-людски, и едва ли он сам верил, что он женится на С. Ф. Пушкиной. Письмо к Зубкову из Пскова, где Пушкин застрял в гостинице, просиживая ночи за картами, свидетельствует о несерьезности его намерений. И хотя он просит Зубкова «женить» его на той, которая, по его словам, так прекрасна, что «более прекрасной и быть невозможно», однако он, кажется, и сам не верит в свою любовь. «Она должна думать, что я сумасшедший? Не правда ли?» — спрашивает он Зубкова. Когда маленький Панин женился на его крошечной красавице, Пушкин отнесся к этому событию довольно равнодушно. Очевидно, что для него было важно жениться, но он вовсе не представлял себе брак как апофеоз романтической любви. У Пушкина было, по-видимому, совсем иное представление о браке, несколько консервативное. Влюбленность и брак, по его представлению, вещи несовместимые. Жениться — значит остепениться. Беспорядочные страсти надо погасить. Вот для чего хотел жениться Пушкин. И вот почему он так легко примирился с утратою Софьи Федоровны. Не она, так другая.
У Пушкина не было старшего друга, который мог бы дать ему в этом деле добрый совет. П. В. Нащокин[740] был моложе его. Жуковский был простодушен, и Пушкин не очень верил в его мудрость. Василий Андреевич был слишком царедворцем, чтобы независимо мыслить и оставаться свободным в вопросах нравственных. Его житейский ум был практичен, но недальновиден. У Пушкина вообще не было друга, в его глазах авторитетного. В Москве он познакомился с Мицкевичем и оценил его высокое дарование, но Мицкевич был чужой человек. Его католицизм был непонятен Пушкину. Наконец, тут же, в Москве, Пушкин встретился с когда-то нежно им любимым Чаадаевым. Поэт не узнал своего друга. Чаадаев вернулся в Россию после жизни в Европе совсем иным человеком. Тогда, в юности, они понимали друг друга с полуслова. Теперь у Чаадаева есть какая-то навязчивая идея, кажется, значительная и глубокая, но Пушкину не нравится, что его друг слишком откровенно и торопливо спешит сделать его своим адептом[741]. Поэт, конечно, уважает этого непонятного и одинокого мудреца, но свобода — не самое ли дорогое? И надо ли ему, поэту, подчиниться какой-то доктрине, хотя бы и очень умной и тонкой! Но главное Чаадаев занят философией истории. Он ищет смысл в смене исторических событий. Он весь поглощен идеей мирового единства. Пушкин неравнодушен к этой идее, и когда-нибудь они откроют друг другу свои заветные мысли, но сейчас поэт занят не проблемою универсализма, а своею личною судьбою. Нет, Чаадаев слишком сухой однодум, чтобы разгадать страстную душу Пушкина. Разве поймет Чаадаев, «скопец от рождения», какие страстные судороги терзают сердце поэта? А в этом вся тайна пушкинской драмы. Пушкин устал от этих непрестанных любовных мучений и нравственно, и физически. То, что даже физические силы стали изменять этому вечному искателю все новых и новых любовных опытов, ясно из откровенного признания поэта в письме к Вяземскому от 1 сентября 1828 года, а также в письме к Дельвигу в середине ноября того же года. В мечтах о браке Пушкин, несмотря на свой аристократизм, был очень простонароден. И на будущую жену свою он смотрел как-то по-мужицки:
Казалось бы, при таком настроении и таком взгляде на брак надо искать невесту в каком-нибудь захолустье, среди скромных девиц, не развращенных так называемым «светом». Но Пушкин, вопреки своей идее и своим вкусам, сделал предложение светской барышне, изведавшей все соблазны балов и праздной суеты. Эту ошибку он повторил и еще раз повторил. Он сообразил всю фальшь и ложь своего положения слишком поздно. Ни хозяйки, ни покоя, ни даже «горшка щей» он не обрел. Так начались его «хождения по мукам» 1826–1830 годов.
III
Дворянская среда, в которой вращался Пушкин, несмотря на изящество внешних бытовых форм, несмотря на видимость культуры, несмотря даже на моральную «чувствительность» всех этих милых, сентиментальных девиц и «благородство» доморощенных Мирабо[743], в глубине своей таила зловещую язву. Все это внешнее благообразие строилось на гнилом основании. Европейская красивость была пленительной декорацией, а за ней, в черных провалах кулис, можно было увидеть настоящую азиатскую жизнь. Крепостное право во всей своей бесстыдной наготе кричало и вопило о горькой правде мужицкой жизни. При всей своей гениальной зоркости Пушкин, потомок нескольких дворянских поколений, носил на себе печать своего класса. Прекрасно сознавая мерзость и глупость рабского строя, в привычном быту Пушкин иногда вовсе не замечал иных противоречий своих идей и своего поведения. Таких противоречий в биографии Пушкина немало. Он сам сознавал условность наших оценок исторических деятелей и событий. И нам приходится судить поэта, считаясь с бытом и психологией русского дворянства первой половины XIX века.
Когда Александр Сергеевич Пушкин посещал гостиную господ Ушаковых[744] или гостеприимный дом Марии Ивановны Римской-Корсаковой[745], он шутил, любезничал и в лучшем случае читал стихи Баратынского, Дельвига или Языкова, не скупясь на похвалы приятелям, но он молчал о самом главном — о том, что веселье и остроумие всех этих российских жантильомов[746] не так уж искренни. Веселье, в сущности, вовсе было невесело, и даже остроумие не так уж остроумно. Вот почему многие мемуаристы отмечают, что веселый Пушкин нередко впадал в задумчивость, и все видели, что поэту грустно. Вот почему Пушкин все старался куда-то ехать, и его скитания, к которым и ранее он был склонен, становятся после 1826 года какими-то лихорадочными. Он в странной тревоге все куда-то спешил. Хотел жениться на Софье Федоровне Пушкиной — и почему-то немедленно уехал в деревню. И каждый раз, затевая что-то вроде сватовства, вдруг бросал свою возлюбленную под каким-нибудь предлогом и уезжал поспешно, ускользал от невесты, почти как Подколёсин[747].
До разгрома декабристов открыто говорили о неблагополучии тогдашней России, но после пяти повешенных и сотни каторжан, когда не было ни одного дворянского дома, не затронутого более или менее катастрофой, все вдруг замолчали, страшась николаевского террора. И не только замолчали. Можно было надеть траур и на террор царских жандармов ответить гробовым молчанием. Но этого не было. Замолчали о важном, но болтали о пустяках. Николай делал вид, что ничего не случилось. Коронация в Москве прошла более или менее благополучно, и дворяне, уцелевшие от разгрома, старались всячески доказать, что они не помнят об этих безумцах, устроивших скандал на Сенатской площади 14 декабря. Нет причины не веселиться. И дворяне веселились. Пушкин считал, что это историческая необходимость. И каков бы ни был его образ мыслей, он хранил его про самого себя и не намеревался безумно противоречить «общепринятому порядку». Было принято веселиться, и Пушкин тоже делал вид, что он веселится, но роль весельчака ему не очень удавалась. Прошли безвозвратно времена «Зеленой лампы».
Одним из самых веселых семейств тогдашней Москвы было семейство Марьи Ивановны Римской-Корсаковой. Правда, декабрьская катастрофа прошла сравнительно благополучно для этого дома. Сын Марьи Ивановны, Григорий Александрович, человек смелый и беспокойный, не любивший дисциплины, несмотря на все хлопоты и связи его матушки, не сделал никакой военной карьеры, хотя и воевал с французами в 1812–1814 годах. И позднее, в Петербурге, он навлек на себя неудовольствие начальства, и сам Александр I считал его опасным вольнодумцем. Ему пришлось выйти в отставку и уехать за границу до декабрьских событий 1825 года, и это его спасло. Он прожил в Европе три года. При его темпераменте и вольномыслии едва ли он остался бы равнодушным к декабрьскому мятежу, случись ему тогда быть в Петербурге.
Григорий Александрович Римский-Корсаков[748] был приятель П. А. Вяземского, и естественно, что осенью 1826 года Пушкин познакомился с ним довольно коротко. Поэт был в это время в моде, и Вяземский рассказывал, как они втроем появлялись на московских балах и раутах, обращая на себя внимание всех. Пушкин влюбился в сестру Григория Александровича — Александрину Корсакову[749]. И на этот раз была возможность сватовства и брака. По-видимому, поведение Пушкина могло дать повод к толкам об его женитьбе. По крайней мере, когда Марья Ивановна со своей дочкою после поездки на Кавказ вернулись в Москву в октябре 1828 года, Вяземский писал А. И. Тургеневу, что Пушкин должен был быть у Корсаковых: «Не знаю еще, как была встреча». Значит, в 1826–1827 годах отношения поэта к красавице Корсаковой были небезразличны. По свидетельству того же Вяземского, мы знаем, что 52-я строфа седьмой главы «Онегина» относится к Александрине Александровне Римской-Корсаковой:
У ночи много звезд прелестных,
Красавиц много на Москве.
Но ярче всех подруг небесных
Луна в воздушной синеве.
Но та, которую не смею
Тревожить лирою моею,
Как величавая луна
Средь жен и дев блестит одна.
С какою гордостью небесной
Земли касается она!
Как негой грудь ее полна!
Как томен взор ее чудесный!..
Но полно, полно; перестань:
Ты заплатил безумству дань.
Этот роман Пушкина ничем не кончился, а Александрина Корсакова долго еще оставалась девицей и вышла замуж, когда ей было уже двадцать восемь лет, за князя Александра Вяземского[750].
Был еще один московский дом, в котором Пушкин бывал часто, очень часто. Это дом Ушаковых. Семейство Ушаковых состояло из отца, Николая Васильевича[751], матери, трех сыновей и двух дочерей старшей, Екатерины[752], и младшей, Елизаветы[753]. Последняя начала было писать «Воспоминания былого, но счастливого времени». К сожалению, эти воспоминания обрываются как раз на 1826 году, когда Пушкин познакомился с Ушаковыми. Однако записки Елизаветы Николаевны дают представление о быте ушаковского дома. Интересы этого семейства были сосредоточены на искусстве и литературе. Отец, Николай Васильевич, был страстный любитель музыки. Артисты итальянской оперы были частыми посетителями семейства Ушаковых. Девицы учились петь сначала у синьора Мисори, а потом у синьора Бравуры. Поэзия также ценилась высоко в этом доме. Пушкина принимали охотно в семействе Ушаковых, и, по словам одной современницы, всегда можно было найти здесь или автограф поэта, или ноты романса на его слова, или какой-нибудь рисунок, сделанный его рукою…
Барышни Ушаковы были очень милы и красивы. Младшая, Елизавета, с детских лет была влюблена в С. Д. Киселева[754], а к старшей, Екатерине, был неравнодушен поэт. Кажется, Ушаковы любили Пушкина, но никогда не смотрели на него как на жениха.
Сохранившийся до наших дней альбом Елизаветы Николаевны весь заполнен рисунками и автографами поэта. Все эти карикатуры и наброски — живые свидетельства тех легких, шутливых и добродушных отношений, какие установились у поэта с девицами Ушаковыми. Пушкин отдыхал в этом доме от всех своих мучительных страстей и старался забыть о грубостях Бенкендорфа и судьбе друзей, сосланных в сибирские рудники. В альбоме Елизаветы Николаевны сохранился знаменитый «донжуанский список» Пушкина — две колонки женских имен, которым суждено было не исчезнуть бесследно и занять какое-то место в истории.
Альбом старшей девицы, Екатерины Николаевны, не сохранился. Его уничтожил ревнивый Д.Н. Наумов[755], за которого она вышла замуж. А в этом альбоме, вероятно, было стихотворение Пушкина, посвященное Екатерине Николаевне, с явным намеком на худое мнение властей о поведении поэта:
В отдалении от вас
С вами буду неразлучен,
Томных уст и томных глаз
Буду памятью размучен;
Изнывая в тишине.
Не хочу я быть утешен,
Вы ж вздохнете ль обо мне,
Если буду я повешен?
Стихотворение датируется 16 мая 1827 года. В это время как раз велось дело о распространении в списках не пропущенных цензурою стихов из пушкинской пьесы «Андрей Шенье».
Роман с Ушаковой окончился так же странно, как и все пушкинские романы этих тревожных лет. Поэт неожиданно уехал в Петербург. Там он возобновил знакомство со старыми своими друзьями Олениными. Анна Алексеевна Оленина, которую Пушкин в 1819 году помнил маленькой девочкой, теперь была уже пленительной, веселой и живой девушкой. Пушкин забыл о Екатерине Николаевне Ушаковой и стал усердно посещать дом Олениных. Почему бы ему не жениться на этой милой златокудрой девице? В его рукописях той поры появляются ее профиль и ее инициалы. Он даже сочетал однажды ее имя со своим — Аннет Пушкина. Семья, кажется, ничего не имела против этого брака. Поэт не раз говорил красавице о своей любви. Однажды старик Оленин созвал гостей на торжественный обед. Шли толки, что на этом обеде объявят о предстоящем браке. Заморозили шампанское. Пушкин запоздал к обеду. Долго не садились за стол, его поджидая. Наконец пообедали без него в неловком молчании. В конце концов он все-таки приехал. Старик увел его к себе в кабинет. Они о чем-то поговорили. После этого случая Пушкин перестал бывать у Олениных.
По словам С. Д. Киселева, когда Пушкин появился снова на Пресне, у милых его сердцу Ушаковых, там его ждала новость: Екатерина Николаевна была помолвлена. Какой-то князь был ее женихом. «С чем же я остался?» — воскликнул простодушно поэт. «С оленьими рогами», — отвечала насмешница. Впрочем, свадьба с князем Д. расстроилась, но и Пушкину не пришлось жениться на этой милой девушке.
Из московских салонов, в которых бывал Пушкин, самым изящным и строгим был салон княгини Зинаиды Александровны Волконской[756], урожденной княгини Белосельской-Белозерской. Ее муж[757], брат декабриста, оказался неподходящим для нее супругом, и они жили вместе недолго. Зинаида Волконская была талантливая дилетантка. Ее московский салон посещали не только светские люди, но и артисты. Говорили, что все девять муз нашли себе приют у очаровательной Зинаиды Волконской. Ученые, писатели, поэты, художники, музыканты были постоянными посетителями салона. Здесь импровизировались концерты, литературные вечера и спектакли. Сама Зинаида Волконская сочиняла музыку, пела, писала стихи и новеллы по-французски и по-русски. Вяземский спрашивал однажды А. И. Тургенева о «милой» княгине: «А что голос княгини Зинаиды? Сохранила ли она его посреди болезней своих? Здесь нет такого музыкального мира, как бывало у нее в Москве. Там музыка входила всеми порами, on etait sature d'harmonie…[758] Дом ее был, как волшебный замок музыкальной феи: ногою ступишь на порог — раздаются созвучия; до чего ни дотронешься — тысяча слов гармонических откликнется. Там стены пели, там мысли, чувства, разговор, движения — все было пение…»
В первый же вечер знакомства с Пушкиным княгиня Зинаида Александровна спела ему положенную на музыку его элегию:
Погасло дневное светило,
На море синее вечерний пал туман…
«Пушкин был живо тронут этим обольщением тонкого и художественного кокетства, — рассказывает П. А. Вяземский. — По обыкновению, краска вспыхивала в лице его. В нем этот детский и женский признак сильной впечатлительности был несомненное выражение внутреннего смущения, радости, досады, всякого потрясающего ощущения…»
Княгиня Волконская умела окружить себя людьми незаурядными. Мицкевич, Баратынский, Веневитинов, Шевырев были ее друзьями. Естественно, что ей хотелось очаровать и Пушкина. В конце октября 1826 года, когда Пушкин уезжал в Михайловское, княгиня послала ему письмо, несколько патетическое, в котором называет его высоким гением и сравнивает не только с Анакреоном, Вольтером, Байроном, но и самим Шекспиром.
В ее доме впервые Пушкин услышал импровизации Мицкевича. Русский поэт, не знавший зависти, восторженно приветствовал гениального собрата. Рассказывают, что, встретив на улице Мицкевича, Пушкин уступил ему дорогу, сказав: «Прочь с дороги, двойка! Туз идет!» Мицкевич находчиво ответил: «Козырная двойка туза бьет».
И вот в этом самом блестящем салоне Пушкину суждено было встретить Марию Николаевну Волконскую, в обществе которой шесть лет тому назад он провел «три счастливейшие недели» его жизни на Южном берегу. Тогда Мария Раевская была очаровательным подростком, черноглазым цыганенком; теперь она была княгиня Волконская, героиня, самоотверженно ехавшая в Сибирь за своим мужем, обреченным на каторгу. В своих воспоминаниях она писала о встрече с Пушкиным в доме своей золовки: «Во время добровольного изгнания нас, жен сосланных в Сибирь, он был полон самого искреннего восхищения… Он хотел передать мне свое «Послание» к узникам для вручения им, но я уехала в ту же ночь, и он передал его Александрине Муравьевой[759]…» Мы знаем это послание:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора:
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Вероятно, это послание написано в последних числах декабря 1826 года, а примерно за неделю были написаны «Стансы» («В надежде славы и добра…»), обращенные к Николаю и навлекшие на поэта недоброжелательные упреки в намерении польстить царю. На самом деле смысл «Стансов» вовсе не в лести царю, а в смелом требовании амнистии для декабристов. Убедившись в исторической «необходимости» того порядка, который упрочился после победы Николая над мятежниками, Пушкин возлагает надежды на благоразумие самой власти. Надежды эти оказались тщетными. И сам поэт пал жертвою николаевского режима, но в 1826–1827 годах он все еще питал иллюзии о возможности компромисса с царским правительством. Он напоминает царю о великодушии Петра, щадившего прямого и смелого Якова Долгорукого[760]. Но Петр все-таки был Великий Петр, а в Николае Павловиче было «много от прапорщика» и очень мало от Петра Великого. Пушкин ошибался, рассчитывая на государственную сообразительность этого самодовольного человека. Спустя год, защищая себя от упреков вольнодумцев, Пушкин написал пьесу «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю…»). Это была вторая ошибка поэта. Даже заключительная строфа никому не казалась убедительной:
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
Ни «Стансы», ни «Друзьям» не выразили правдиво отношения Пушкина к царю. Поэт задыхался в плену жандармского надзора. «Несмотря на четыре года поведения безупречного, — писал он Бенкендорфу[761] в марте 1830 года, — я не смог приобрести доверия власти! С огорчением вижу я, что всякий шаг мой возбуждает подозрение и недоброжелательство. Простите мне, генерал, свободу, с которой я высказываю свои сетования, но, ради неба, удостойте хоть на минуту войти в мое положение и посмотрите, как оно затруднительно. Оно так непрочно, что каждую минуту я чувствую себя накануне несчастия, которого я не могу ни предвидеть, ни избегнуть…»
Несмотря на этот вопль отчаяния, Пушкин все еще объясняет дурно сложившиеся для него обстоятельства каким-то недоразумением. «Царь со мною очень мил», — пишет он друзьям. Он все еще верит, что царь был с ним откровенен и правдив, когда обольщал его в московском дворце, вернув с фельдъегерем из ссылки. Он, Пушкин, — Арион. Пловцам он пел: «Вдруг лоно волн измял с налету вихорь шумный».
Погиб и кормщик, и пловец.
Лишь я, таинственный певец.
На берег выброшен грозою.
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
Нo петербургское солнце — солнце холодное. И никакой идиллии не получилось. Да и «гимны» теперь в душе поэта слагались совсем другие, правда, более значительные и важные, но совсем лишенные того юношеского восторга и простодушных надежд, которые так нравились мятежникам, к этому сроку уже побежденным.
V
Некий генерал-майор И. Н. Скобелев[762], давно уже избравший для себя ремесло доносчика, убежденный в том, что тайная полиция есть «спасительная система монархии и полезнейший бальзам к излечению недугов ее», как он писал Бенкендорфу, посылал в 1824 году донос на Пушкина, приписывая ему какие-то «вредные» стихи, не им сочиненные. При этом он рапортовал: «Не лучше ли бы было оному Пушкину, который изрядные свои дарования употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения? Не соблазны ли они для людей, к воспитанию коих приобщено спасительное попечение?.. Если бы сочинитель вредных пасквилей немедленно в награду лишился нескольких клочков шкуры было бы лучше…»
В это время Пушкин жил в Одессе, и донос почему-то не имел последствий, но генерал-майор продолжал мечтать о «нескольких клочках шкуры» ненавистного ему поэта. Естественно, что он очень обрадовался, когда какой-то помещик, его «добровольный сотрудник», в августе 1826 года представил ему новый материал для обвинения Пушкина в политическом преступлении. Помещик получил преступные стихи Пушкина от молодого человека Леопольдова, а тот, в свою очередь, получил их от прапорщика Молчанова, а Молчанов от штабс-капитана А. И. Алексеева, приходившегося племянником небезызвестному Ф. Ф. Вигелю[763].
Стихи были в самом деле пушкинские и звучали очень революционно:
О горе! О безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей? Убийцу с палачами
Избрали мы в цари! О ужас, о позор!..[764]
Всего в отрывке было сорок четыре строки, а над этими мятежными стихами было название: «14 декабря». Дерзость автора была изумительна, ибо не прошло и двух месяцев, как пять вождей декабристов было казнено на кронверке Петропавловской крепости. Началось, разумеется, дело, которое тянулось почти два года.
27 января 1827 года Пушкин был приглашен в кабинет московского обер-полицеймейстера и ему был предъявлен список его стихов. Признает ли он свое авторство? И что он скажет в объяснение этих преступных стихов?
Пушкин, прочитав отрывок, прежде всего озаботился тем, что исправил три ошибки списка, а затем твердым и прекрасным своим почерком написал краткое «Объяснение». Стихи действительно сочинены им, Пушкиным, но до декабрьских событий 1825 года. Эти стихи суть отрывок, не пропущенный цензурою, из его элегии «Андрей Шенье», напечатанной в собрании его стихов. Стихи относятся к французской революции, коей поэт Шенье стал жертвою. «Позорная твердыня», упоминаемая в отрывке, это — Бастилия[765]; пламенный трибун Мирабо; свержение царей относится к 1793 году; убийца с палачами это Робеспьер и конвент… «Все сии стихи никак без явной бессмыслицы не могут относиться к 14 декабря…» Пушкин не знает, кто поставил ошибочное заглавие над стихами.
Казалось бы, недоразумение разъяснилось, но процесс не был кончен, и несчастных молодых людей держали в тюрьме и мучили допросами. Леопольдов признал, что надпись «14 декабря» он сделал сам и что ее не было в списке, который он получил от Молчанова. Алексеев показал, что стихи он получил осенью 1825 года, то есть до декабрьского восстания. Но и эти факты не удовлетворили следователей. Требовали от штабс-капитана Алексеева, чтобы он сообщил, от кого он получил список стихов, но бедный штабс-капитан забыл это. И никакие угрозы начальства и мольбы отца[766] на него не действовали. Молодой человек в самом деле забыл, кто именно дал ему эти «ужасные» стихи.
Летом 1827 года у Пушкина опять потребовали объяснений. Он повторил свои показания. В заключение он написал: «Замечу, что в сем отрывке поэт говорит —
о взятии Бастилии,
о клятве du jeu de paume[767],
о перенесении тел славных изгнанников в Пантеон[768],
о победе революционных идей,
о торжественном провозглашении равенства,
об уничтожении царей.
Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?..»
Немудрено, что эти объяснения, хотя и не навлекли на Пушкина прямого наказания, но вызвали немалое раздражение у следователей. В сущности, поэт повторил с совершенной отчетливостью свою мысль о подчинении необходимости, каков бы ни был его образ мыслей. И на этот раз жандармы и сановники не утешились тем, что гнев и сарказм поэта направлены были не только на коронованных тиранов, но и на деятелей якобинского конвента. Мятеж 14 декабря — «несчастный» мятеж. Французская революция удалась, а восстание декабристов было неудачно. Очевидно, такова историческая необходимость. Поэт заявил однажды, что он «не намерен безумно противоречить общепринятому порядку». Какие еще требования можно к нему предъявить? Вскоре Пушкин убедился, что царское правительство ждет от него каких-то новых доказательств его верности монархии. Жандармы худо различали жирондистов и якобинцев. Бенкендорфу не нравились ни те, ни другие. Пушкин тоже ему не нравился.
Любопытно, что к этому сроку политические взгляды Пушкина вполне определились. Сочувствуя первому периоду Великой французской революции до дней якобинского террора, поэт, однако, эти свои жирондистские симпатии не считал возможным применять к тогдашней России. «Несчастный» бунт на Сенатской площади доказал, по мысли Пушкина, несвоевременность русской революции. Приходилось мириться с монархией и возлагать надежды на власть имущих. Десять лет спустя, полемизируя в письме с Чаадаевым, Пушкин писал своему другу: «Не находите ли вы, положа руку на сердце, нечто внушающее к себе почтение в современном положении России, нечто обеспечивающее ее историческую судьбу?» Пушкин был патриотом, как и все почти декабристы, и, как Пестель, очень дорожил единством государства и развитием его могущества. Колониальные планы русского правительства не случайно вызвали его сочувствие уже в 1821 году в эпилоге «Кавказского пленника». И теперь он все реже и реже позволяет себе шутить по поводу «отечества», в котором ему пришлось родиться «с душою и талантом» («Чорт возьми это отечество»; «я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног…»). Пушкин хочет жить в мире с правительством не только потому, что он принужден к тому сложившимися обстоятельствами, но и потому, что он не видит никакой другой политической силы, которая могла бы служить той самой России, на историческую судьбу коей он, поэт, возлагает немалые надежды.
И вот, несмотря на свой патриотизм и свое пристрастие к великодержавной идее, он все еще по-прежнему в опале и под надзором. Как он ни старается не замечать наглого тона Бенкендорфа, как он ни пытается идеализировать личность царя Николая, он остается в глазах императора и его жандармов чужим и враждебным человеком. В чем же тайна этой драмы? Каким образом этот прямой и честный человек, поверивший в искренность Николая Павловича Романова, остается в положении странном, смешном и опасном? Пушкин сознавал свое ложное положение. «С прискорбием вижу, — писал он Бенкендорфу, что малейший мой поступок вызывает подозрение и недоброжелательство…»
Это злобное недоверие и глухая вражда к Пушкину объясняются тем, что политические формулы, самые четкие и точные, не выражают все-таки в конце концов сути дела. Такие слова, как «великодержавие», «государственность», «законность» и проч., совершенно иначе звучат в устах шефа жандармов и в устах поэта. Бенкендорф ненавидел Пушкина не за его мнения, а за непонятность и значительность его личности. Бенкендорф чувствовал, что Пушкин — какая-то огромная сила, загадочная и никак официально не признанная. Жуковский объяснял жандармскому генералу, что Пушкин гений, и царский фаворит недоумевал, что же делать с этим человеком, у которого есть будто бы какие-то права, а между тем он всего лишь коллежский секретарь и к тому же вольнодумец. Непонятное всегда раздражает тупые головы. Табель о рангах была хорошо усвоена Бенкендорфом — и вдруг стоявший по своему чину на самой низкой ступени бюрократической иерархии разговаривает с ним, генералом и фаворитом царя, как имеющий какие-то неслыханные привилегии. И чем вежливее и почтительнее говорит Пушкин, чем изысканнее он в соблюдении официального этикета, тем как-то очевиднее становится, что он тоже в своем роде «государь». Это совершенно непонятно и потому возмутительно. Гений и жандарм нечто несовместное. Вот почему в ответе на «записку о народном воспитании» Бенкендорф со смешною злобою подчеркивает, что гений не обеспечивает еще нужного государству добронравия. Между гением и Левиафаном вечная вражда, непримиримая и трагическая. А между тем после возвращения из ссылки не только политические взгляды Пушкина получили известную устойчивость, но и вообще все его мировоззрение стало более твердым и определенным. Чтение Библии, Шекспира, летописей повлияло на поэта, и теперь он осторожнее в своих суждениях, касающихся «вечных проблем». От неосторожных оценок идей и фактов его обеспечивает прежде всего «историзм». Он видит людей и вещи в перспективе истории. Между прочим он думал, что его стихотворный памфлет «Гавриилиада», направленный против кривляния «придворных мистиков», утратил теперь свое значение, потому что мода на пиетизм и мистицизм прошла и при дворе боятся сектантского духа не менее, чем прямого безбожия. И вдруг как раз теперь, когда Пушкин не придавал серьезного значения своей «непристойной» поэме, возникло по поводу нее дело, грозившее большими неприятностями. Некий отставной штабс-капитан Митьков читал приятелям имевшийся у него список «Гавриилиады». Его дворовые люди выкрали этот список и показали какому-то странствующему монаху. Монах написал донос на штабс-капитана, развращающего своих людей богохульною поэмою, и дворовые люди вручили этот донос митрополиту Серафиму[769]. Началось следствие. По приказанию Николая назначена была особая комиссия. Военному генерал-губернатору поручено было допросить Пушкина. На первом допросе поэт решительно заявил, что не он сочинял преступную поэму. На втором допросе 19 августа 1828 года он показал: «Рукопись ходила между офицерами гусарского полку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я, вероятно, в 20-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже в тех, в коих я особенно раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религией. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное». Этому объяснению не поверили. И сам Пушкин чувствовал, что дело еще не кончилось, 1 сентября он писал Вяземскому: «Ты зовешь меня в Пензу, а того и гляди, что я поеду далее —
Прямо, прямо на восток.
Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла, наконец, «Гавриилиада»; приписывают ее мне; донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если князь Д. Горчаков[770] не явится с того света отстаивать права на свою собственность…»
Очевидно, Пушкин рассчитывал свалить на покойного Дмитрия Петровича Горчакова авторство непристойной поэмы. Это казалось правдоподобным, потому что Д. П. Горчаков писал сатирические поэмы весьма нескромные, но — увы! — умерший сатирик не владел пушкинским мастерством, и вообще никто из современников не мог написать подобной вещи.
Как раз в августе, когда допрашивали поэта, он написал свою пьесу «Предчувствие»:
Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне…
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
Николай не удовлетворился и вторым показанием Пушкина. В третий раз 2 октября вызвали поэта. Ему сказали, что император, «зная лично Пушкина, его слову верит, но желает, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем».
Пушкин задумался. Потом он предложил написать непосредственно царю. Ему предоставили эту возможность. Он тут же написал письмо Николаю, и признание поэта было передано царю в запечатанном конверте. Это письмо пропало. Последний коронованный Романов, Николай II[771], поручал чиновникам разыскать его, но оно исчезло бесследно. Вероятно, Николай Павлович его уничтожил. После этого секретного объяснения поэта царь положил резолюцию: «Мне это дело подробно известно и совершенно кончено. 31 декабря 1828 г.».
Как же сам Пушкин относился к своей эротической поэме в эти годы? Целый ряд его приятелей — П. В. Нащокин, В. П. Горчаков, С. Д. Полторацкий[772] и другие единодушно свидетельствуют, что поэт с совершенной искренностью считал свою поэму ошибкой. А. С. Норов[773] рассказывал, что Пушкин при нем сказал В. И. Туманскому[774], который хвалил «Гавриилиаду»: «Ты, восхищавшийся такой гадостью, как моя неизданная поэма, настоящий мой враг…»
М. В. Юзефович[775], встретившийся с Пушкиным на Кавказе в 1829 году, рассказывает, что, когда однажды один болтун, думая, конечно, угодить поэту, напомнил ему об одной его библейской поэме и стал было читать из нее отрывок, — «Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал. После Пушкин, коснувшись этой глупой выходки, говорил, как он дорого бы дал, чтобы взять назад некоторые стихотворения, написанные им в первой легкомысленной молодости».
С. А. Соболевский, которого никак уж нельзя заподозрить в излишней стыдливости или в желании подкрасить образ поэта, также рассказывает о «Гавриилиаде» в письме к М. Н. Лонгинову[776], что Пушкин «глубоко горевал и сердился при всяком, даже нечаянном напоминании об этой прелестной пакости».
VI
Итинерарий[777] этих тревожных дней был такой: 8 сентября 1826 года Пушкина привез в Москву фельдъегерь; 1 или 2 ноября поэт вернулся в Михайловское, числа 26-го он выехал из Михайловского в Псков, где он дни и ночи проводил за карточным столом; 19 декабря вечером он явился в Москву и остановился на Собачьей площадке у Соболевского; в ночь с 19 на 20 мая 1827 года он выехал в Петербург; в конце июля он опять предпринял поездку в Михайловское и только в октябре выехал из деревни в столицу. Во время этой поездки, 14 октября, на станции Залазы у Пушкина была знаменательная встреча. Он сидел на станции, недовольный собою, потому что только что проиграл 1600 рублей какому-то незнакомому гусару, которого встретил в Боровичах. Пушкин, дожидаясь лошадей, сидел мрачно и читал Шиллерова «Духовидца»[778]. Вдруг подъехала тройка с фельдъегерем. Он вышел на крыльцо, думая, что это везут поляков. Одного из арестованных, высокого, бледного, худого молодого человека с черною бородою, в фризовой шинели[779], он принял почему-то за шпиона. Но тот с живостью глядел на Пушкина. Тогда только он узнал Кюхельбекера. Они кинулись друг другу в объятия. Жандармы их растащили. Фельдъегерь что-то говорил Пушкину с угрозами и ругательствами, но он его не слушал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Кюхельбекера везли из Шлиссельбурга в Динабургскую крепость. Это было последнее свидание поэтов.
Пушкин отметил его в особой записи, не предназначенной, конечно, для печати. Поэт запомнил эту дату 14 октября 1827 года. С именем и образом Кюхельбекера связано было так много воспоминаний! Ведь этот милый чудак был одним из ближайших лицейских друзей. Ведь это ему посвящено первое появившееся в печати пушкинское стихотворение «К другу стихотворцу»; с ним велись горячие дебаты о поэзии; и пусть из десяти строк любой пьесы этого странного поэта только одна бывает удачной, а девять непременно хромают и спотыкаются, все же этот упрямый энтузиаст — настоящий поэт, и его посещает «вдохновение». Кроме того, он образован и начитан; у него можно поучиться кое-чему; правда, он как будто сам изнемогает и задыхается под грудою книг, и его суждения часто неточны, а иногда и сущий вздор, но зато он искренен… Его свободомыслие достойно уважения. Его трудолюбие также. Пушкин вспомнил, с каким усердием редактировал Кюхельбекер лицейскую энциклопедию, где в словарном порядке давались определения и статейки на термины «аристократия», «естественная религия», «образ правления», «рабство», «свобода» и т. д. Кого только не цитировал при этом наивный Кюхля! Руссо, Вольтер, Боссюэ[780], Пирон[781], Стерн[782],Шиллер, Монтень[784] и особенно Вейс[783], один из популяризаторов-энциклопедистов, которого усердно читали декабристы, — все они представлены в словаре.
В одном из черновых вариантов пушкинской пьесы «19 октября» (1825 года) имеются строки, где упоминается этот лицейский словарь:
Златые дни, уроки и забавы,
И черный стол, и бунты вечеров,
И наш словарь, и плески мирной славы,
И критика лицейских мудрецов.
После лицея Пушкин и Кюхельбекер встречались, кажется, редко. Однажды Кюхельбекер оскорбился из-за какой-то шутки и вызвал на дуэль Пушкина. Пришлось подставить голову под пистолет самолюбивого безумца. Хорошо, что Кюхля промахнулся.
Можно было бросить пистолет в снег и кое-как убедить чудака в невозможности продолжать этот нелепый поединок. Он издавал «Мнемозину»[784] и выдумывал какие-то принципы истинной поэзии. Пушкин следил за мыслями этого книгоеда и даже возражал ему. У Кюхельбекера были союзники Грибоедов и Катенин. Они трое как-то понимали друг друга. Кюхля защищал «высокое» в поэзии. Он против элегического направления. Он защищал оду. Но все жанры хороши, кроме скучного. А бедняга как раз скучно писал. Кюхельбекер никогда не мог свести концы с концами и всегда был нелеп. Нелепо вышел он и на Сенатскую площадь, и, несмотря на трагизм сто судьбы, карандаш невольно зарисовывал комическую фигуру долговязого стихотворца в неподходящей для него роли мятежника. Но он честнейший малый. И мучительно думать, что томят в крепостном каземате этого большого наивного ребенка.
Пушкин, не задумываясь, бросился в объятия Кюхельбекера на глазах у жандармов; написал «Послание в Сибирь»; признался царю, что, будь он в Петербурге 14 декабря 1825 года, он разделил бы участь мятежников; и однако он уже не верил в правоту заговорщиков. Существует историческая необходимость. Декабристы ее не угадали. Прав тот, кто является ее счастливым угадчиком. Поэту тем легче было признать эту «истину», что он сам с совершенной искренностью увлечен был идеей великодержавия и старался себя уверить, что коронованный «прапорцик» в самом деле достойный наследник Петра Великого.
Это важная тема исторической необходимости, в силу коей созидаются могучие государственные организмы, а более слабые ими поглощаются, занимала Пушкина чрезвычайно. Ему казалось, что в этой борьбе за существование больших и малых государств есть глубокий смысл. Рост и развитие русской государственной мощи, последовательный империализм страны, присоединявшей к себе все новые и новые земли и народности, представлялись ему явлением неслучайным.
Пушкину хотелось создать такое произведение, в котором можно было бы выразить во всей полноте эту великодержавную идею.
Но в эти же дни его волновали совсем иные мысли и впечатления. Женские образы непрестанно смущали его сердце. Он изнемогал в этих опасных сетях, «обманчивых сетях, раскинутых Кипридой»[785]. От апреля до октября он был частым посетителем дома Олениных. В это время он писал Вяземскому, который воспел глаза А. О. Россет[786][787]:
Она владеет ими смело,
Они горят огня живей;
Но, сам признайся, то ли дело
Глаза Олениной моей!
Какой задумчивый в них гений,
И сколько детской простоты,
И сколько томных выражений,
И сколько неги и мечты!..[788]
Скептик Вяземский, вероятно, не очень поверил этим признаниям Пушкина, потому что был посвящен также в тайну его отношений с Аграфеной Федоровной Закревской[789], той самой Закревской, «медной Венерой»[790], в которую был влюблен Баратынский и которую воспел весьма, впрочем, двусмысленно: он не утаил ни того, что она «раба томительной мечты», ни того, что она страдает «в тоске душевной пустоты»[791], ни того, что она плачет, как Магдалина[792], и хохочет, как русалка… Баратынский познакомился с нею в Финляндии. Она была жена финляндского генерал-губернатора А. А. Закревского, позднее министра внутренних дел. Эта эксцентричная красавица была окружена толпою поклонников. Закревская не считалась вовсе с обычаями и правилами так называемого света. Пушкин, кажется, ценил в ней эту черту, это ее презрение к светским законам:
С своей пылающей душой,
С своими бурными страстями,
О, жены Севера, меж вами
Она является порой, —
И мимо всех условий света
Стремится до утраты сил,
Как беззаконная комета
В кругу расчисленном светил.[793]
Некая мемуаристка рассказывает, как в один жаркий день Аграфена Федоровна «с неподражаемой непринужденностью оделась в широкий кисейный капот, отделанный кружевами, небрежно накинутый на батистовую рубашку, которую даже слепой не принял бы за полотняную. Вид был ужасный, когда графиня расхаживала по комнатам, освещенным с одной стороны; но когда она стала принимать гостей в бальной зале, выходившей одновременно на двор и в сад, получилось нечто поразительное: лучи солнца пронизывали легкие покровы и обнаруживали вес тайные изгибы монументального тела». В одной из выпущенных строф восьмой главы «Онегина» Пушкин воспел под именем Нины Воронской нескромную графиню как раз в том самом наряде, о котором повествует мемуаристка:
Смотрите: в залу Нина входит,
Остановилась у дверей
И взгляд рассеянный обводит
Кругом внимательных гостей.
В волненьи перси, плечи блещут.
Горит в алмазах голова,
Вкруг стана вьются и трепещут
Прозрачной сетью кружева;
И шелк узорной паутиной
Сквозит на розовых ногах…
В письме к Вяземскому 1 сентября 1828 года Пушкин в шутливом тоне рассказывает о том, что он стал конфидентом графини. Сам он не претендует на ее сердце, потому что, кажется, страсти его угасли, но графиня «утешительно смешна и мила». Закревская была, однако, уверена, что Пушкин к ней неравнодушен. Стихи поэта «Счастлив, кто избран своенравно…»[794] и «Наперсник»[795] об этом живо свидетельствуют. Последнее особенно выразительно:
Твоих признаний, жалоб нежных
Ловлю я жадно каждый крик:
Страстей безумных и мятежных
Как упоителен язык!
Но прекрати свои рассказы,
Таи, таи свои мечты:
Боюсь их пламенной заразы,
Боюсь узнать, что знала ты!
И вот, несмотря на то что воображение поэта было занято глазами Олениной, в коих он видел и детскую простоту, и томность, и негу, все это не помешало ему увлекаться «медной Венерой». Но и эта богиня не стала для него идолом. В его сердце нашлось место для иной мечты и, может быть, самой значительной. Этой безымянной возлюбленной он посвятил свою новую поэму. Назвать имя возлюбленной он не решился, потому что жизнь ее сложилась так трагично, что он почел бы нескромностью напоминать ей о себе. И только теперь, спустя много лет после смерти поэта, разбирая его черновые рукописи, историк разгадал ее имя.
Самая поэма, посвященная Марии Николаевне Раевской-Волконской, сложилась еще весною в душе поэта под влиянием двух тем, волновавших его в те дни. Тема страстной и слепой любви, готовой на жертвы и приводящей к безумию, фатальной по самой своей природе, и тема мощной государственности, тоже фатальной, развивающейся и преодолевающей на своем пути все преграды. Эта двойственность поэтической тематики была гениально оправдана и разрешена в поэме «Полтава».
Внутренние мотивы, понудившие Пушкина создать «Полтаву», были так глубоко им продуманы и так органически сочетались со всем его тогдашним душевным строем, что он написал свою поэму с изумительной быстротою.
Сам Пушкин рассказывал Юзефовичу, как он ее писал. В октябре 1828 года погода в Петербурге стояла отвратительная. «Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир… он ел на скорую руку что попало и убегал домой, чтобы записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки. Иногда мысли, не укладывавшиеся в стихи, записывались им прозой, но затем следовала отделка, при которой из набросков не оставалось и четвертой части…»
Первую песнь поэмы Пушкин пометил 3 октября, а конец поэмы — 16 октября.
Тема поэмы была неразрывно связана с сокровенными движениями души поэта, но самый сюжет ее был подсказан внешними литературными впечатлениями. Пушкин в заметках о поэме указал на них: «Прочитав в первый раз в Войнаровском[796] (поэме Рылеева) сии стихи:
Жену страдальца Кочубея[797]
И обольщенную их дочь…
я изумился, как мог поэт пройти мимо столь страшного обстоятельства. Обременять вымышленными ужасами исторические характеры — и не мудрено, и не великодушно. Клевета и в поэмах всегда казалась мне непохвальною. Но в описании Мазепы[798] пропустить столь разительную черту было непростительно…»
Но не только этот сюжетный мотив, не использованный Рылеевым, соблазнил Пушкина. Поэма Рылеева вызвала в нем желание вернуть исторической фабуле ее действительное значение. Рылеев в «Войнаровском», так же как и в «Думах», вовсе не озабоченный исторической правдивостью, идеализировал Мазепу и сделал из него героя, который борется за свободу против самодержавия Петра. Пушкин со свойственным ему реализмом и с зоркостью историка превосходно видел, что Мазепа вовсе не был великодушным борцом за свободу, а самым циничным честолюбцем, готовым предать интересы украинского народа для торжества шляхты, хотя бы ценою закрепощения всей Украины иноземцами. Пушкин понимал, что связь Мазепы с украинскою и польскою шляхтою и союз со шведским королем шли против исторической необходимости. И сепаратизм Мазепы, по мысли Пушкина, служил делу реакции. Петр Великий в тот исторический час был выразителем более передовой идеи, чем недальновидный гетман. В этой своей отрицательной оценке сепаратизма Мазепы Пушкин не разошелся с Пестелем, который, наверное, делился с поэтом своими мыслями на эту тему во время их кишиневских бесед.
А.П. Керн. Неизвестный художник
А.О. Смирнова-Россет. П.Ф. Соколов. 1834 — 1835
В.Ф. Вяземская. К.-Х. Рейхель. 1817
З. А. Волконская. Мюнере. 1814