I
Петербургская жизнь с ее мучительными противоречиями утомляла поэта. И как ни «упоителен язык» страстей безумных и мятежных, как ни очаровательна Закревская с ее смехом русалки и слезами Магдалины, но все это как-то сложно, трудно и опасно. И хочется тишины, простоты, уединения, и Пушкин время от времени вспоминал деревню, Прасковью Александровну Осипову, его обожавшую, и тригорских девиц, совсем не похожих на столичных кокеток и светских красавиц. И на этот раз, в ночь с 19 на 20 октября 1828 года, Пушкин выехал в село Малинники Старицкого уезда Тверской губернии, имение А. Н. Вульфа, куда в это время должны были приехать и сама Прасковья Александровна, и Анна Николаевна, и Евпраксия Николаевна, и падчерица Осиповой Александра Ивановна, которой поэт посвятил в 1824 году такое страстное «Признание».
Неумный и циничный Алексей Вульф, судивший о Пушкине по себе, по своему опыту, записал у себя в дневнике: «Я видел Пушкина, который хочет ехать с матерью в Малинники, что мне весьма неприятно, ибо от этого пострадает доброе имя и сестры, и матери…» Но опасения его были напрасны. У Пушкина на этот раз вовсе не было донжуанских намерений. К тому же он устал и в письме из Малинников к Дельвигу сообщал шутливо о своем физическом переутомлении. По-видимому, у него явились даже сомнения в его праве жениться. «А все Софья Остафьевна[799] виновата», признавался он в том же письме, припоминая знаменитую сводню, услугами коей пользовалась петербургская золотая молодежь. Существует, между прочим, любопытный рассказ одного пушкинского современника, который уверял, что Софья Остафьевна жаловалась однажды полиции на Пушкина за то, что он некоторых ее девиц уговорил бросить позорное ремесло и помог им устроиться по-иному, снабдив их деньгами.
В тот самый день, когда Пушкин послал А. Н. Вульфу шутливое и нескромное письмо, поэт написал посвящение к «Полтаве», исполненное глубокой любви, нежной и целомудренной:
Тебе — но голос музы темной
Коснется ль уха твоего?
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего?
Иль посвящение поэта,
Как некогда его любовь,
Перед тобою без ответа
Пройдет, непризнанное вновь?
Узнай, по крайней мере, звуки,
Бывало, милые тебе —
И думай, что во дни разлуки,
В моей изменчивой судьбе,
Сибири хладная пустыня,
Последний звук твоих речей
Одно сокровище, святыня;
Одна любовь души моей.
Тринадцатую строчку пришлось, впрочем, переделать:
Твоя печальная пустыня.
Стих «Сибири хладная пустыня» давал ключ к имени Марии Николаевны Раевской-Волконской, а Пушкин хотел утаить это имя.
Высокая любовь осталась тайной. После создания «Полтавы», на что пришлось потратить немало душевных сил, хотелось отдохнуть, быть беспечным, говорить глупости… Письмо к Дельвигу прекрасно отразило эту веселую усадебную беспечность. «Здесь мне очень весело, — писал Пушкин. — Прасковью Александровну я люблю душевно; жаль, что она хворает и всё беспокоится. Соседи ездят смотреть на меня, как на собаку Мунито[800]; скажи это графу Хвостову. Петр Маркович (Полторацкий, отец А. П. Керн) здесь повеселел и уморительно мил. На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться. Но Петр Маркович их взбудоражил, он к ним прибежал: дети! дети! мать вас обманывает — не ешьте черносливу, поезжайте с нею. Там будет Пушкин он весь сахарный, а зад его яблочный; его разрежут, и всем вам будет по кусочку дети разревелись; не хотим черносливу, хотим Пушкина…»
Далее Пушкин сообщает Дельвигу, что в усадьбе много девиц: «Я с ними вожусь платонически, и от того толстею и поправляюсь в моем здоровье. Прощай, поцелуй себя в пупок, если можешь…»
Это одно из последних веселых писем Пушкина. Скоро наступят для него страдные дни.
Здесь, в Малинниках, Пушкин дописывал седьмую главу «Онегина», которую он начал еще весною прошлого года. Он кончил ее 4 ноября. В этой главе чудесно отразились русские усадебные пейзажи и образы. В начале декабря поэт решил покинуть деревню. В Москве предстояла ему встреча, которая определила судьбу последних восьми лет его жизни.
В Москве Пушкин остановился на этот раз в Глинищевском переулке в гостинице «Север». Началась обычная столичная суета, встречи с литераторами, альманашниками, приглашения на светские вечера, холостые пирушки, острословие князя П. А. Вяземского, каламбуры графа Федора Толстого… Пушкин опять стал подумывать о женитьбе. Он был частым посетителем московских балов, где невест было немало. Однажды на общественном балу танцмейстера Иогеля[801] Пушкин увидел молоденькую девицу, почти подростка, Наташу Гончарову[802]. Она уже числилась в списке так называемых красавиц, и поэт находил ее не менее прелестной, чем Софи Пушкину, Ушакову, Оленину и прочих своих «невест». Почему бы не жениться ему на этой хорошенькой барышне? Наташа Гончарова не была аристократкою. Ее отец, Николай Афанасьевич[803], был правнуком калужского купца Афанасия Абрамовича Гончарова[804], сумевшего создать при Петре Великом замечательную Полотняную фабрику, известную в Европе и в Америке. Он нажил миллионы и получил дворянство. Сын его Николай[805] также обладал коммерческими талантами, но внук, Афанасий Николаевич[806], оказался безумным расточителем. Его жена, урожденная Мусина-Пушкина[807], заболела душевно, и тогда ее супруг, тоже психически человек неуравновешенный, предался развратной и беспорядочной жизни, которая в конце концов разорила семейство. Его сын, Николай Афанасьевич, женился на Наталье Ивановне Загряжской[808], весьма знатной, но нищей красавице. Она ему родила трех сыновей Дмитрия[809], Ивана[810] и Сергея[811] и трех дочерей Екатерину[812], Александру[813] и Наталью. Гончаровы в это время совершенно были разорены. Николай Афанасьевич к тому же душевно заболел, так же как и его мать. Наталья Ивановна была ханжою. В доме у них толпились странницы и приживалки. Девочек воспитывали в строгости, но бестолково; образование их сводилось к знанию французского языка, музыки и рукоделия. За Наташей ухаживали многие, но предложения никто не делал. Все боялись сумасшедшего отца, взбалмошной матери и нескладного быта в доме бесприданницы. Но поэт не побоялся всех этих опасных странностей. Любопытно, однако, что, пленившись Натальей Николаевной, Пушкин и на этот раз, по обыкновению, вместо того чтобы остаться около нее, вскоре после бала танцмейстера Иогеля выехал в Старицу, где в это время был А. Н. Вульф, а потом вместе с этим резонерствующим циником поехал в Петербург. 18 января он уже был там и остановился в трактире Демута[814]. Несмотря на свою кочевую, беспокойную жизнь, Пушкин много работал и немало зарабатывал, потому что книги его издавались и переиздавались все время, но денег у него никогда не было: он жил беспорядочно и, главное, вел большую карточную игру, часто с сомнительными игроками, и проигрывал крупные суммы. Книги Пушкина расходились очень хорошо, и гонорары он получал по тому времени крупные. Выходили в свет отдельными книжками главы «Евгения Онегина», в марте 1828 года вышло второе издание «Руслана и Людмилы», в мае второе издание «Кавказского пленника», в декабре «Граф Нулин» (вместе с поэмою Баратынского «Бал»), в марте 1829 года появилась «Полтава», в мае — первая часть «Стихотворений Александра Пушкина», в июне — вторая часть. Но жизнь Пушкина была не устроена. У него не было ни своего дома, ни уверенности в прочности своего положения. Бенкендорф все время бесцеремонно напоминал ему об его поднадзорности. Пушкин не знал точно, что ему позволено и что запрещено. Ему надоедало постоянно обращаться за разрешением об издании той или другой вещи или сообщать о своих поездках в Москву или в деревню. Его ходатайства об отъезде за границу были отклонены, а у него была «тоска по чужбине». Ему хотелось все новых и новых впечатлений, и он чувствовал себя не только русским: он был истинный европеец. Его ходатайство о зачислении в действующую армию также не увенчалось успехом. Прасковья Александровна сравнивала его с орлом, но его не выпускали из клетки, и он бился о железные прутья, тщетно расправляя крылья.
9 марта 1829 года Пушкин выехал из Петербурга, взяв в генерал-губернаторской канцелярии подорожную до Тифлиса и обратно. На этот раз поэт не просил у Бенкендорфа разрешения на поездку, но шеф жандармов, конечно, был осведомлен о ней через агентов, наблюдавших за Пушкиным. 22 марта Бенкендорф распорядился, чтобы кавказские власти следили за поведением поднадзорного поэта.
Пушкин не сразу отправился на Кавказ. В Москве он пробыл почти два месяца. Остановился он на этот раз у Павла Воиновича Нащокина, своего старого знакомого, связанного с ним самою задушевною дружбою. Было приятно сидеть на его турецком диване, курить трубку и слушать бесконечные его рассказы, полные красок, образов и оригинальности. Какое богатство наблюдений, опыта и остроумия! И какое благородное сердце у этого Нащокина! В обществе игроков, сомнительных артистов, праздных забулдыг, темных дельцов, шарлатанов-алхимиков можно, казалось бы, и самому утратить нравственную чистоту и светлый разум, но, несмотря на дикую богему, окружавшую Павла Воиновича, он оставался все таким же очаровательным собеседником и рыцарски безупречным другом. Беспечный относительно своей личной жизни, он был заботлив и точен, когда надо было устроить дела приятеля. Растративший на широкую и щедрую жизнь большое состояние, а теперь то впадавший в крайнюю нужду, то опять на краткий срок богатевший благодаря наследствам или крупным выигрышам, Нащокин продолжал жить тою ленивою жизнью москвича-хлебосола, которая совершенно не понятна нам, людям нашей страны и нашей эпохи. Пушкина не удивляла эта праздная жизнь, этот странный быт, эта красавица цыганка Ольга Андреевна[815], сожительница Нащокина: поэт чувствовал себя превосходно в дружеском общении с беспечным приятелем, любившим поэта с совершенною искренностью. Павел Воинович был человек начитанный, с хорошим вкусом, с проницательным умом и тою даровитостью, которая, будучи бесплодной, не становится от этого менее пленительной при личных отношениях. Поэт умолял приятеля писать мемуары и даже сам с его слов начинал записи, но из этого ничего не вышло: Нащокин не дорожил своим талантом и расточал его бескорыстно в случайных разговорах. Кое-что из этих рассказов Нащокина вошло в «поэтическое хозяйство» Пушкина. Рассказ, например, о помещике Островском[816] послужил фабулой для повести о Дубровском. Кажется, одним из героев задуманного Пушкиным романа «Русский Пелам» был сам Павел Воинович.
Пушкин приехал в Москву с намерением увидеть Наташу Гончарову, с которой он познакомился на балу танцмейстера Иогеля. Мысли о женитьбе его не оставляли. Граф Федор Толстой-Американец, когда-то его враг, а теперь приятель (друзья их помирили), был знаком с семейством Гончаровых и взял на себя роль свата. Итак, Пушкин стал частым посетителем дома Гончаровых, на Никитской улице, на углу Скарятинского переулка. Наташа Гончарова в домашней обстановке была не менее мила, чем в своем белом бальном платье, с золотым обручем в волосах, когда Пушкин увидел ее в первый раз. Правда, эта прелестная девица хотя и знала, что Пушкин знаменитый поэт, имела очень смутное представление об его поэзии, и, по-видимому, Пушкин не внушал ей никаких иных чувств, кроме уважения и разве еще известного интереса как к возможному освободителю от невыносимого семейного гнета. Истерическое самодурство ее матушки доходило до того, что она даже на каком-то балу чуть ли не ударила Наталью Николаевну, отчего та лишилась чувств. Что до отца, то он был уже невменяем и не раз угрожал ножом своей супруге. Немудрено, что барышня Гончарова рада была выйти замуж за кого угодно. Но бесприданница не внушала никому желания делать предложение, тем более что всех пугали ее сумасшедшие родители. Немудрено, что Наташа обрадовалась даже такому неинтересному жениху, как Александр Сергеевич Пушкин, небогатому, некрасивому и даже находящемуся в опале у правительства.
Матушка, Наталья Ивановна, не успевшая выдать замуж старших дочерей, все свои надежды возлагала на хорошенькую Наташу, мечтая о блестящей для нее партии. Но женихов не было. Предложение Пушкина, переданное графом Федором Толстым, застало Наталью Ивановну врасплох. Она не решилась просто отказать этому не совсем обыкновенному жениху, но и дать свое согласие тоже не могла. Она ответила, что Наташа слишком молода, что надо подождать, но что этот ответ не надо понимать как отказ.
Пушкин обрадовался. Ему казалось, что он рад тому, что есть еще надежда на успех его предложения, но, кажется, он больше радовался не этой надежде, а тому, что есть еще отсрочка, что можно еще пожить свободным, не принимая на себя трудных обязательств. Однако он ответил Наталье Ивановне французским письмом, в котором патетически, как будто подражая какому-то сентиментальному роману, уверял ее, что он должен был бы писать теперь «на коленях, проливая слезы благодарности». Толстой привез ответ, который позволяет ему, Пушкину, надеяться… Конечно, горечь примешивается к ощущению счастья, но он понимает осторожность и нежность матери… «Я уезжаю сейчас и увожу в глубине души образ небесного существа, которому вы дали жизнь». («Je pars a l’instant, j’emporte au fond de l’ame l’image de l’etre celeste qui vous doit le jour…») Что за слог! И до чего он не похож на пушкинский! Совершенно очевидно, что поэт хотел угодить будущей своей теще красотами ей понятного стиля. Можно с уверенностью сказать, что Пушкин с его трезвым умом прекрасно сознавал, что Наталья Ивановна шестнадцать лет тому назад родила существо отнюдь не небесное, а очень даже земное, и на балу у Иогеля «прыгала» девица, хотя и очень хорошенькая, но без малейших признаков ангельской природы. Но таков был стиль поэта, решившего быть сентиментальным женихом. Казалось бы, он должен был остаться у ног этой юной богини и ждать терпеливо, когда «небесное существо» созреет для брачных отношений. Но Пушкин, следуя своему обычаю, и на этот раз уехал от невесты на четыре с половиною месяца и, по-видимому, очень был доволен, что он один и даже свободен, насколько можно быть свободным под надзором русских жандармов.
II
Письмо Н. И. Гончаровой Пушкин послал 1 мая 1829 года и в тот же день отправился на Кавказ. Но ехал он на Калугу, Белев и Орел и, таким образом, сделал двести верст крюку: он решил заехал, к генералу Ермолову[817], о котором за восемь лет до того поэт писал брату: «Ермолов наполнил Кавказ своим именем и благотворным гением…» Пушкин не мог не знать, что царь относится к Ермолову недоброжелательно и недоверчиво. У А. П. Ермолова была репутация независимого человека. Иные декабристы возлагали даже на него какие-то надежды как на человека, способного будто бы поддержать их притязания. Посещение полуопального Ермолова опальным Пушкиным не могло не обратить на себя внимания Николая, но поэт пренебрег этим соображением.
Ермолов принял Пушкина очень любезно. Это посещение было ему приятно. Вскоре после него он писал Д. В. Давыдову: «Был у меня Пушкин. Я в первый раз видел его и, как можешь себе сообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, но какая власть высокого таланта! Я нашел в себе чувство, кроме невольного уважения…»
С не меньшим любопытством смотрел Пушкин на знаменитого полководца. Наружность его поразила поэта: «Лицо круглое, огненные, серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на геркулесовом торсе[818]. Улыбка неприятная, потому что неестественна. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает поэтический портрет, писанный Довом…[819]»
Все вокруг Ермолова напоминало его недавнее пребывание на Кавказе зеленый черкесский чекмень[820], шашки и кинжалы на стенах его кабинета. Бездействие, по-видимому, было ему в тягость. Когда Пушкин заговорил о Паскевиче[821], Ермолов отзывался о нем язвительно. Поэт отметил в своих записках его мнения о немцах, о письмах Курбского[822], о стихах Грибоедова… Через два часа они расстались и Пушкин продолжал свое путешествие, выбрав кратчайшую дорогу на Тифлис. В Новочеркасске он встретил графа В. А. Мусина-Пушкина[823], и они уговорились ехать вместе.
По дороге в Ставрополь Пушкин на одной из остановок зашел в калмыцкую кибитку. «Молодая калмычка, собою очень недурная, шила, куря табак». Пушкин сел подле нее… «Сколько тебе лет?» «Десять и восемь». «Что ты шьешь?» «Портка». «Кому?» «Себя». «Поцелуй меня». «Неможно, стыдно…» Голос ее был чрезвычайно приятный. Она подала Пушкину свой ковшик и стала завтракать. Отведав калмыцкого кушанья, которое показалось ему отвратительным, поэт решил, что он теперь «имеет право на некоторое вознаграждение». Но гордая красавица ударила поэта по голове каким-то калмыцким «мусикийским орудием», похожим на русскую балалайку… Это приключение дало повод Пушкину написать во Владикавказе стихи «Прощай, любезная калмычка»[824].
В Ставрополе увидел Пушкин уже ему знакомые снежные вершины Кавказа, похожие на облака. Из Георгиевска он ездил на горячие воды, где он был девять лет назад с семейством Раевских. 16 мая он приехал в Екатериноград. Предстоял путь до Владикавказа по Военно-Грузинской дороге. Путешествовать пришлось под охраной. Впереди ехала пушка с курящимся фитилем. Несносная жара и скрип нагайских[825] арб выводили из терпения поэта. Двигался отряд очень медленно. Пушкин надел на себя черкеску[826], вооружился шашкою и кинжалом и скакал на лошади, далеко удаляясь за цепь. Офицер ворчал, и Пушкин подъезжал к нему, брал под козырек и говорил почтительно: «Слушаем, отец-командир!»
На ночлегах Пушкин на стенах казенных домиков писал углем стихи и делал рисунки, чем были очень недовольны сторожа. И когда один инвалид стал тряпкою стирать написанное и кто-то крикнул: «Не тронь, братец, ведь это писал Пушкин», — старик ответил назидательно: «Пушкин или Кукушкин[827] — все равно, но зачем же казенные стены пачкать». Пушкин очень смеялся и дал денег инвалиду.
Поэт равнодушно проехал мимо Казбека. Дождливая и туманная погода мешала видеть его снеговую груду, «подпирающую небосклон», а главное, Пушкин с нетерпением ждал Тифлиса, где надеялся встретить брата, служишего в драгунском полку, и Н. Н. Раевского, уже заметного генерала, хотя ему в это время было всего лишь двадцать семь лет.
В своем «Путешествии в Арзрум[828]» Пушкин, описывая нравы черкесов, не мог удержаться от политических соображений, касающихся колонизации Кавказа. Ему кажется, что одним оружием нельзя успешно подчинить своему влиянию вольнолюбивых горцев. «Есть средство, — пишет он, — более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века: проповедание Евангелия…» «Кавказ ожидает христианских миссионеров. Но легче для нашей лености в замену слова живого выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты…» Эти замечания можно было бы понять как циничный совет использовать религию для целей русского империализма, но Пушкин, по-видимому, был искренне убежден, что христианская проповедь в самом деле проложит путь к более высокой культуре. Это видно из его поэмы о Тазите, которая была известна до сих пор под ошибочным названием «Галуб» (надо читать: Гасуб[829]). О том же красноречиво говорит один из черновиков «Путешествия». «Лицемеры! — восклицает поэт. — Так ли исполняете долг христианства? Христиане ли вы? С сокрушением и раскаянием должны вы потупить голову и безмолвствовать… Кто из вас, муж Веры и Смирения, уподобился старцам, скитающимся по пустыням Африки, Азии и Америки, в рубищах, часто без крова, без пищи, но оживленным теплым усердием и смиренномудрием. Какая награда их ожидает? Обращение рыбака или странствующего семейства диких, или бедного умирающего старца, нужда, голод, иногда мученическая смерть. Мы умеем спокойно блистать велеречием, упиваться похвалами слушателей. Мы читаем книги и важно находим в суетных произведениях выражения предосудительные…» Замечательно, что сам Пушкин почувствовал, как эта его проповедь не соответствует представлению о нем, сложившемуся у публики, и поспешил прибавить: «Предвижу улыбку на многих устах. Многие, сближая мои калмыцкие нежности с черкесским негодованием, подумают, что не всякий и не везде имеет право говорить языком высшей истины. Я не такого мнения…» И шутливо замечает: «Истина, как добро Мольера, где попадается, там и берется…» Любопытно, что мысли Пушкина о христианстве показались Бенкендорфу опасными, и он настоял на исключении их из печатавшегося в 1836 году «Путешествия в Арзрум». Может быть, шеф жандармов догадался, что поэт руководствовался, высказывая их, не утилитарными соображениями тогдашней царской политики, а более глубокими мотивами? А это уже не соответствовало вкусам остзейского дворянина. Возможно, что не случайно здесь, на Кавказе, 20 сентября Пушкин написал свою пьесу «Монастырь на Казбеке» («Высоко над семьею гор…»).
27 мая вечером Пушкин приехал в Тифлис. Здесь он не нашел ни брата, ни Раевского. Он прожил в городе до 10 июня, дожидаясь разрешения присоединиться к действующей армии. Почитатели Пушкина, узнав об его приезде, искали с ним знакомства, и поэта приглашали ежедневно на ужины и обеды, для него устраиваемые. Наконец, по инициативе некоего К. И. Савостьянова[830], оставившего в письме к В. П. Горчакову любопытный рассказ о Пушкине, устроен был тифлисским обществом торжественный праздник в честь поэта. В одном из загородных садов, за Курою, был приготовлен пир. Пушкина угощали и местными, и европейскими удовольствиями. «Тут была и зурна[831], и тамаша[832], и лезгинка[833], и заунывная персидская песня, и Ахало[834], и Алаверды[835]…» Пушкин был веселый. За ужином, когда подали аи, начались восторженные тосты. В конце концов «на русского Торквато[836] надели венок из цветов». Пир продолжался до утра.
Пушкин, однако, искал в Тифлисе и других встреч и впечатлений. Удивляя русских чиновников, расхаживал он по базару, братаясь с простыми местными людьми. То видели, как он шел, обнявшись, с татарином; то рассказывали, как он нес целую стопку чуреков[837]; то он выходил на Эриванскую площадь в шинели, накинутой на ночное белье; то с удивлением передавали друг другу, как знаменитый поэт якшается с грязным рабочим или играет в чехарду с уличными мальчишками…
Наконец, Пушкин получил письмо от Н. Н. Раевского, который извещал его, что генерал Паскевич разрешил ему приехать в действующую армию. Еще 12 мая И. Ф. Паскевич предупредил военного губернатора о прибытии Пушкина и об учреждении за ним надзора, а 8 июня сообщил ему о разрешении Пушкину ехать в армию. И. Ф. Паскевич, приглашая поэта, считался, разумеется, с указаниями, которые получил из Петербурга.
В «Тифлисских ведомостях», в нумере от 28 июня 1829 года, была помещена такая заметка: «Надежды наши исполнились. Пушкин посетил Грузию. Он недолго был в Тифлисе: желая видеть войну, он испросил дозволения находиться в походе при действующих войсках и 16 июня прибыл в лагерь при Искан-Су. Первоклассный поэт наш пребывание свое в разных краях России означил произведениями славного его пера: с Кавказа дал он нам Кавказского пленника, в Крыму написал Бахчисарайский фонтан, в Бессарабии — Цыган, во внутренних провинциях писал он прелестные картины Онегина. Теперь читающая публика наша соединяет самые приятные надежды с пребыванием А. Пушкина в стане кавказских войск и вопрошает: чем любимый поэт наш, свидетель кровавых битв, подарит нас из стана военного. Подобно Горацию[838], поручавшему друга своего опасной стихии моря[839], мы просим судьбу сохранить нашего поэта среди ужасов брани…»
Петербургское правительство прекрасно знало, что Пушкин едет в действующую армию. Соответствующие распоряжения были посланы начальству. Николай Павлович мог, конечно, не допустить этого путешествия, но он допустил, очевидно, рассчитывая на прославление Пушкиным русских военных триумфов. Это не помешало, разумеется, Бенкендорфу требовать от Пушкина отчета, когда тот вернулся в столицу, по какому праву предпринял он свое путешествие, не получив на то разрешения от него, шефа жандармов. Подобная правительственная тактика не могла, конечно, вдохновить поэта на славословия, если бы даже у него и было желание воспеть поход на Арзрум.
Пушкин покинул Тифлис 10 июня. Он ехал верхом, переменяя лошадей на казачьих постах. Пришлось подыматься на Безобдал[840], гору, отделяющую Грузию от древней Армении. С горной высоты открылась новая страна. Пушкин стал спускаться но склону к равнинам Армении. Около крепости Гергеры, переехав реку, Пушкин увидел двух волов, впряженных в арбу, которые с трудом подымались на крутую гору. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» спросил их Пушкин. «Из Тегерана». «Что вы везете?» — «Грибоеда». Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис.
Пушкин расстался с ним в прошлом году в Петербурге перед отъездом его в Персию. Грибоедов был печален. У него были мрачные предчувствия. «Я познакомился с Грибоедовым в 1817 году, — рассказывает Пушкин в своих записках. — Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, всё в нем было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго он был опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении. Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном… Его рукописная комедия Горе от ума произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами».
Пушкин вспомнил, как Пущин привез ему в деревню в начале января 1825 года рукопись Грибоедова и как они вместе ее читали. Вскоре поэт написал Бестужеву письмо с характеристикой комедии. Да, конечно, Чацкий вовсе не умен: умен Грибоедов, и вся комедия превосходная картина нравов. О стихах можно сказать одно: половина их войдет в пословицу… В Грибоедове были черты несомненного комического гения… «Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…»
В пути Пушкин встретил армянского священника. «Что нового в Эривани?» — спросил его Пушкин. «В Эривани чума, отвечал он, а что слыхать об Ахалцыке[841]?» — «В Ахалцыке чума», — отвечал поэт. Обменявшись этими тревожными известиями, они расстались.
По дороге Пушкина настигла дикая буря и проливной дождь. В Гумрах[842] он выспался. Казаки разбудили его на заре. На ясном небе белела снеговая, двуглавая гора. Что за гора? Ему ответили, что это Арарат[843]. «Как сильно действие звуков! — замечает Пушкин в своих записках. — Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег[844], причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни — и врана, и голубицу излетающих, символы казни и примирения…»
Наконец Пушкин достиг Арпачая[845].
«Арпачай! наша граница. Это стоило Арарата, — пишет он, — я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное…»
13 июня, переночевав в Карсе[846], Пушкин догнал русскую армию и увидел наконец Раевского. В пятом часу того же дня войска двинулись дальше. Раевский представил поэта графу Паскевичу, который очень любезно его принял и даже настойчиво предлагал поставить его палатку рядом со своей. Но Пушкин предпочел ночевать у Раевского, не догадываясь о причине такой настойчивости главнокомандующего. Здесь он встретил своего лицейского товарища Вальховского и Михаила Пущина[847], младшего брата декабриста. За причастность к тайному обществу он носил солдатскую шинель, что не мешало ему быть главным советником Паскевича по военно-инженерным делам.
Пушкин следовал за Нижегородским драгунским полком, которым командовал Раевский, где служил и брат Левушка. Только теперь поэт узнал брата по-настоящему. До ссылки Пушкина на Юг Левушка был еще мальчиком; в Михайловском их встреча была слишком краткой; теперь Левушка был боевой офицер, беспечный, всегда веселый, неутомимый в походе, храбрый и легкомысленный. Все знали его способность пить, не пьянея, и это, кажется, было его второй страстью после увлечения стихами, коих он знал наизусть несметное количество. Старшего брата он обожал.
Солдаты с удивлением смотрели на Пушкина, на его фрак и круглую шляпу. Наконец они решили, что он немецкий поп, и примирились с его присутствием в полку.
14 июня Пушкин впервые услышал выстрелы и был свидетелем военных действий. Когда случилось драгунам Раевского в долине Инжа-Су атаковать неприятеля, поэт бросился на аванпосты. Схватив пику убитого казака, устремился он на неприятеля, удивляя солдат своим невоенным видом. Он был очень недоволен, когда посланный за ним майор Семичев[848] насильно вывел его из передовой цепи. М. И. Пущин, Н. И. Ушаков[849] и все свидетели тогдашних событий рассказывают о воинственном пыле Пушкина. Поэт в самом деле чувствовал, что «есть упоение в бою…»[850]. Неуместная храбрость Пушкина беспокоила Паскевича не менее, чем его пребывание в палатке Раевского, где он встречался с офицерами и оставался без наблюдения начальства. Паскевич, под влиянием петербургских сообщений и предупреждений, смотрел на Пушкина, как на опасного вольнодумца, и боялся его влияния на офицеров, а между тем М. В. Юзефович, постоянно в это время общавшийся с поэтом, свидетельствует, что Пушкин стал совсем иным и «отрешился от утопических иллюзий». М. В. Юзефовичу казалось, что Пушкин стал и в общении с людьми не таким, как раньше: «Во всех речах и поступках Пушкина не было уже и следа прежнего разнузданного повесы. Он даже оказывался, к нашему сожалению, слишком воздержанным застольным собутыльником. Он отстал уже окончательно от всех излишеств…»
В эти дни как раз кто-то неосторожно в присутствии Пушкина процитировал стихи из «Гавриилиады», и это напоминание о ней оскорбило поэта. «И ежели в нем еще иногда прорывались наружу неумеренные страсти, — пишет Юзефович о Пушкине, — то мировоззрение его изменилось уже вполне и бесповоротно…»
Возможно, что М. В. Юзефович в известной мере был прав, но как бы ни изменилось мировоззрение Пушкина, «неумеренные страсти» продолжали еще волновать буйное сердце поэта до конца его дней.
Здесь, на войне, как это ни странно, поэт чувствовал себя лучше, чем в мирной обстановке. «Лагерная жизнь очень мне нравилась, — признается он, — пушка подымала нас на заре. Сон в палатках удивительно здоров. За обедом запивали мы азиатский шашлык английским пивом и шампанским, застывшим в снегах таврийских…[851]»
Пушкин был свидетелем нескольких боев с отступавшей турецкой армией. Неприятель не оказывал серьезного сопротивления. Наконец, русские заняли Гассан-Кале[852], который считается ключом Арзрума. «27 июня, в годовщину Полтавского сражения, в б часов вечера русское знамя развилось над арзрумской цитаделью[853]».
Пушкин вместе с генералом Раевским въехал в город. Турки с плоских кровель угрюмо смотрели на завоевателей. Армяне радостно шумели, толпясь на улице. Мальчишки бежали за войсками, крестясь и повторяя: християн! християн!..
Когда поэт вернулся в лагерь, он нашел там взятых в плен турецких пашей. «Один из пашей, — рассказывает Пушкин, — сухощавый старичок, ужасный хлопотун, с живостью говорил нашим генералам. Увидев меня во фраке, он спросил, кто я таков. Пущин дал мне титул поэта. Паша сложил руки на грудь и поклонился мне, сказав через переводчика: благословен час, когда встречаем поэта. Поэт брат дервишу[854]. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли и ему поклоняются».
В средине июля в Арзруме появилась чума. Пушкин испугался карантинов, да и сама чума внушала ему беспокойство. Однако он пошел бродить по базару, не желая подчиняться дурному впечатлению. Он остановился перед лавкою оружейного мастера. Вдруг кто-то ударил его по плечу. За ним стоял ужасный нищий. Он был бледен как смерть. Красные глаза его гноились. Мысли о чуме опять мелькнули в воображении поэта. Странное любопытство, однако, превозмогло в Пушкине отвращение и страх. На другой же день вместе с врачом поэт отправился в лагерь зачумленных. Турки, которые безбоязненно раздевали больных и ухаживали за ними, удивили его. «Признаюсь, — писал он, — я устыдился моей европейской робости в присутствии такого равнодушия и поскорее возвратился в город…»
19 июля Пушкин пришел к графу Паскевичу, чтобы с ним проститься. Многие знали, что поэт и здесь, в лагере полководца, находится под политическим надзором. Естественно, что распространились слухи, будто бы Пушкин вынужден был покинуть армию по требованию Паскевича. Однако сам поэт в своих записках рассказывает о своем отъезде совсем не так. «Граф предлагал мне быть свидетелем дальнейших предприятий, — пишет он, — но я спешил в Россию… Граф подарил мне на память турецкую саблю. Она хранится у меня памятником моего странствования вослед блестящего героя по завоеванным пустыням Армении. В тот же день я оставил Арзрум».
На обратном пути во Владикавказе Пушкин встретил Р. И. Дорохова[855], сына известного партизана 1812 года, и М. И. Пущина. Оба ехали на воды лечиться от ран, полученных ими в походе на Арзрум.
«У Пущина на столе нашел я русские журналы, — пишет Пушкин. — Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи… Таково было мне первое приветствие в любезном отечестве».
III
«Полтава» Пушкина, напечатанная за месяц до его поездки на Кавказ, стоит на важном рубеже его биографии, хотя, в сущности, уже «Борис Годунов» определил собою новый путь в творчестве поэта. Только цензура царя, задержавшая выход в свет «Бориса Годунова», дала повод критикам недоуменно разводить руками при появлении «Полтавы»: что случилось с певцом «Бахчисарайского фонтана» и прочих сладкогласных творений? Откуда этот суровый и на слух тогдашних зоилов прозаический стих? Для самого Пушкина трезвость и строгость поэтического стиля были не новы, они уже выражены вполне в «Комедии о Московском Государстве».
Пушкина раздражало тупое непонимание его хулителей. Это видно из его письма П. А. Плетневу, которое он послал ему, вернувшись с Кавказа. Критики упоминают о «Мазепе» Байрона[856]. Но тема поэмы Байрона совсем иная. «Байрон знал Мазепу только по вольтеровой истории Карла XII[857]. Байрон поражен был только картиной человека, связанного на дикой лошади и несущегося по степям. Картина конечно поэтическая…» Но все это ничего общего не имеет с замыслом Пушкина: «Сильные характеры и глубокая трагическая тень, набросанная на все эти ужасы, — вот что увлекло меня…»
Пушкину казалось, что критики единодушны в своем отрицательном отношении к «Полтаве». Хвалебных отзывов поэт не замечал. Однако мнения современников были разнообразны. Это отметил «Московский телеграф». Ксенофонт Полевой[858], усматривая в поэме большие достоинства, подчеркивал народность поэмы. Хвалебные статьи были в «Атенее»[859] и в «Деннице»[860], где о поэме писал Ив. Киреевский. Едва ли не самый враждебный отзыв[861] был в «Вестнике Европы» в статье Надеждина. «Северная пчела»[862], сначала приветствовавшая поэму, позднее, в лице Булгарина, объявила о полном падении таланта Пушкина. Позднейшие попытки истолковать враждебные критические отзывы о «Полтаве» политическими соображениями лишены всяких оснований. Современники вовсе не усматривали в «Полтаве» ничего реакционного. Никому в голову не приходило, что Пушкин полемизирует будто бы в «Полтаве» с декабристами[863]. Недаром демократически настроенный Кс. Полевой хвалит «Полтаву». В «Деннице» Максимовича[864] Пушкин поместил «Отрывки из рукописи»[865], где он высказывается по поводу «Полтавы»: «Habent sua fata libelli[866]. Полтава не имела успеха. Вероятно, она и не стоила его, но я был избалован приемом, оказанным моим прежним, гораздо слабейшим произведениям; к тому же это сочинение оригинальное, а мы из того и бьемся…»
Любопытно, что иные зоилы почему-то находили пушкинского Мазепу глупым. Пушкин, отвечая этим критикам, говорит: «Что изобразил я Мазепу злым, в том каюсь. Добрым я его не нахожу, особенно в минуту, когда он хлопочет о казни отца девушки, им обольщенной. Глупость же человека оказывается или из его действий, или из его слов. Мазепа действует в моей поэме точь-в-точь как и в истории. Речи его объясняют его исторический характер. Недовольно, если критик решит, что такое-то лицо в поэме глупо: нехудо, если он чем-нибудь это и докажет…»
Это замечание Пушкина остается в силе и до наших дней.
Трагедия поэта заключалась в том, что он перерос интересы и вкусы своих читателей. В своей заметке[867] о судьбе Баратынского Пушкин говорит то же самое, что он мог бы сказать о своей собственной судьбе: «Юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели все те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни…» А примерно за год до того Баратынский писал Пушкину о читателях по поводу появившихся двух глав «Онегина»: «Высокая простота создания кажется им бедностью вымысла… Я думаю, что у нас в России поэт только в первых незрелых своих опытах может надеяться на большой успех…»
Само собою разумеется, что это «охлаждение» публики к поэзии Пушкина объясняется не только ее непониманием новой, более совершенной поэтической формы, но и кругом тех идей, интересов и тем, коими вдохновлялся теперь поэт. Вот эта идейная высота зрелого Пушкина не удовлетворяла и даже обижала в равной мере и Надеждина, и Булгарина, несмотря на различие их политических и социальных позиций.
На Кавказе, в палатке Раевского, жить было легче и приятнее. Здесь, в «мирной» обстановке, Пушкин изнемогал под тяжестью жандармских приказаний и выговоров, журнальной брани и неудачных попыток как-нибудь устроить свою личную жизнь.
Во второй половине сентября Пушкин был уже в Москве. Прошло четыре с половиною месяца с тех пор, как Пушкин получил письмо от матери невесты. Поэт явился в дом Гончаровых на Никитской в надежде на благосклонный прием.
С. Н. Гончаров, брат Натальи Николаевны, рассказывал, что поэт явился утром. В столовой пили чай, но маменька была еще в постели. Пушкин так торопливо раздевался в передней, что калоша, им снятая с ноги, влетела в столовую. Наталья Николаевна, узнав, что приехал претендент на ее руку, спряталась, не смея к нему выйти без позволения Натальи Ивановны, а когда вышла, то была рассеянной и смущенной. Мамаша приняла жениха у себя в спальне очень холодно. Пушкин позднее писал ей, напоминая об этом: «Сколько мучений выпало на мою долю, когда я вернулся! Ваше молчание, ваш холодный вид, прием Натальи Николаевны, такой равнодушной и невнимательной… Я не посмел объясниться и уехал со смертью в душе…»
Кажется, Пушкин писал это с полной искренностью, но трудно понять его тогдашнее душевное состояние. Мечты о юной невесте сочетались у него как-то странно с его холостыми привычками. Его будто бы восторженная любовь к «небесной» Наташе не помешала ему в кочевой кибитке ухаживать за калмычкой, а покинув Москву 12 октября, он поехал не в Петербург, а в Малинники, откуда писал очень легкомысленно Алексею Вульфу, что Нэтти[868] в деревне, что она томная, истерическая и нежная и что он, Пушкин, вот уже третий день как в нее влюблен. Но все это пустяки по сравнению с теми соблазнами и увлечениями, какие ждали его в Петербурге, куда он приехал в первых числах ноября.
С уверениями Юзефовича, что Пушкин стал совсем другим, не вполне можно согласиться. Да, взгляды Пушкина на мир, на смысл истории, на нравственный долг человека, на христианство значительно изменились, но его страстная природа, его душа, жаждущая наслаждений и ничем не ограниченной свободы, осталась все та же. А в Петербурге были немалые соблазны. Одним из этих соблазнов была Каролина Адамовна Собаньская, урожденная Ржевуская, тридцатипятилетняя красавица, любовница графа Витта, родная сестра Евы Ганской[869], в которую был влюблен Бальзак[870].
Каролину Собаньскую Пушкин знал еще в Одессе и тогда уже был к ней неравнодушен, несмотря на то что его сердце в это время было занято любовью к Ризнич, а потом к Воронцовой. Каролина Собаньская, когда-то блиставшая в Вене, в аристократическом салоне своей тетки Розалии Ржевуской[871], вышла замуж за пожилого подольского помещика Собаньского[872], но жила с ним недолго. Бросив мужа, она в 1819 году сошлась с графом Виттом. По-видимому, у нее были и другие увлечения. Она была образованна; ее ценили как прекрасную пианистку; у нее была драгоценная ею собранная коллекция автографов; талантливые современники искали ее общества; Мицкевич познакомился с нею в Одессе в феврале 1825 года и воспел ее в ряде стихотворений; однако он скоро разочаровался в ней и не утаил этого в своих стихах.
Ее любовник, граф И. О. Витт, начальник военных поселений в Новороссии, известен тем, что организовал политический сыск за членами Южного общества и пытался в него проникнуть для целей провокации; он же посылал агента в Михайловское летом 1826 года для наблюдения за Пушкиным. В 1832 году он был председателем политического суда над его соотечественниками-повстанцами. Даже великий князь Константин Павлович брезговал им, называя «обманщиком и негодяем в полном смысле слова, канальей, подобно которой свет не производил».
Витт бросил Собаньскую в 1836 году, а до этого срока она была его верной помощницей во всех его политических доносах и провокациях. Не все, конечно, знали ее роль в грязных делах генерала Витта. Ее дом привлекал к себе многих интересных, умных и порядочных людей, и если для нее были закрыты салоны одесских и петербургских аристократов, то это случилось не по политическим соображениям, а по причине ее любовной связи с Виттом, путавшей всех своей откровенностью. Вот за эту связь ее позорила «шумная молва», и за нее Каролина «по приговору света на честь утратила права»[873]. Ее биография превосходная канва для авантюрного романа[874]. В последний раз она вышла замуж, когда ей было шестьдесят лет. Она умерла в Париже девяноста одного года. Ее муж, Жюль Лакруа[875], посвящал ей, восьмидесятилетней, любовные стихи. По-видимому, у этой авантюристки, несомненно в двадцатых и тридцатых годах состоявшей на службе царской тайной полиции, были какие-то женские чары, сводившие с ума доверчивых людей. Она была артисткой. Она бесстыдно лгала и сама верила в свою ложь. Она давала всем понять, что она верующая католичка, и, кажется, сама верила в свое благочестие. В Одессе она водила Пушкина в костел и «святой водой» увлажняла лоб поэта. В записке ее Пушкину, теперь известной, она откладывает на день свидание с ним, потому что ей надо слушать мессу. Однако Пушкин разгадал в ней обольстительного демона. «Vous etes le demon, c'est a dire celui qui doute et nie, comme le dit l'Ecriture…» («Вы демон, то есть тот, кто сомневается и отрицает, как говорит Писание…»). Это цитата из чернового письма Пушкина Собаньской. Страстные признания, на которые поэт не скупится в двух известных нам письмах к ней[876], еще не доказывают, что он любил Собаньскую, как этого не доказывает написанное им ей в альбом 5 января 1830 года стихотворение «Что в имени тебе моем…». Черновики этих двух пушкинских писем очень похожи на материал для романа; в них поэт ищет выражений, убедительных и нежных; он увлечен своею темою, своею целью — обольстить обольстительницу; он то дерзок, то нежен; но в этих донжуанских приемах нет ни простоты, ни искренности, хотя, быть может, есть настоящая горечь от неудовлетворенной страсти.
Оставаясь в Петербурге с первых чисел ноября до 4 марта 1830 года, Пушкин встречался с Собаньской и очень был увлечен любовною с нею игрой.
Этим отношениям не мешали ни московская невеста, ни петербургские приключения вроде, например, дерзкого ночного свидания с одной великосветской красавицей, о котором П. В. Нащокин рассказал так неосторожно. Вероятно, это приключение во вкусе Казановы случилось как раз в конце 1829-го или в начале 1830 года.
Героиней его является графиня Д. Ф. Фикельмон[877], дочь Е. М. Хитрово[878], известной поклонницы поэта. Долли Фикельмон была женщиной с безупречной репутацией. Будучи женою австрийского посла, она была одной из самых заметных петербургских красавиц. Ее салон был блестящим. Допущенные в него всегда были в курсе последних новостей европейской политики и литературы. Пушкин бывал здесь часто. Он настойчиво ухаживал за графинею. Однажды полушутя он уверял свою собеседницу, что силою воли можно победить какие угодно недуги — даже обморок, внезапно наступивший. Им обоим пришлось на деле проверить это утверждение поэта. Пушкину удалось убедить графиню назначить ему свидание. Они условились, что поэт должен проникнуть вечером в посольский дворец на Английской набережной и спрятаться в гостиной. Ему удалось это сделать. «Наконец, после долгих ожиданий он слышит, подъехала карета. В доме засуетились. Двое лакеев внесли канделябры и осветили гостиную…» Когда хозяйка осталась одна, Пушкин вышел из своего убежища. Они перешли в спальню. Плотные шторы были задернуты. Любовники так увлеклись поцелуями, что не заметили наступившего утра. Когда Пушкин отдернул штору, было уже светло. Графиня повела его к выходу, умирая от ужаса. В доме уже проснулись. У дверей они встретили итальянца-дворецкого. Графиня пошатнулась, чувствуя, что голова у нее кружится. Пушкин сжал ее руку и напомнил о силе воли. Графиня в самом деле нашла в себе мужество позвать камеристку и поручить ей вывести любовника из дворца. Француженка свела Пушкина вниз, в комнаты мужа. Тот еще спал. Их шаги его разбудили. Его кровать была за ширмами. Из-за ширм он спросил: «Кто здесь?» Француженка ответила: «Это я…» И они благополучно вышли из дому.
И вот в конце января или в начале февраля 1830 года Пушкин пишет Вяземскому довольно легкомысленно: «Правда ли, что моя Гончарова выходит за архивного Мещерского[879]? Что делает Ушакова, моя же?..»
Шутливый вопрос едва ли таит в себе значительную сердечную боль; Наталья Николаевна в самом деле была не более его, чем Ушакова или Оленина, или Софи Пушкина… Наталья Николаевна была очередной «невестой», с которой были связаны благоразумные надежды на семейный уют, нравственное благообразие и воздержание от этих «страстей безумных и мятежных»[880], таких мучительных в конце концов. Среди поклонниц Пушкина едва ли не самой верной, самоотверженной и страстной была сорокапятилетняя Елизавета Михайловна Хитрово, мать той самой Доли Фикельмон, которая стала героиней ночного приключения, разоблаченного нескромно П. В. Нащокиным.
Е. М. Хитрово в интимном кругу называли «Лизой голенькой», потому что она любила появляться в обществе декольтированной, несмотря на возраст, не столь юный. Родственники и друзья Пушкина насмешливо называли ее Эрминией, именем героини Тассо, влюбленной безнадежно в Танкреда[881]. Наконец, сам Пушкин называл ее Пентефрихой[882], уверяя, что ему приходится в отношениях с ней играть роль Иосифа[883]. Но, несмотря на комические черты, ей свойственные, Елизавета Михайловна была незаурядная женщина, и Пушкин не случайно считал ее своим другом, хотя иногда тяготился этой слишком нежной дамой и был даже грубоват и нетерпелив, когда она претендовала на его любовь. Е. М. Хитрово была дочерью героя 1812 года — фельдмаршала М. И. Кутузова-Смоленского. Она была хорошо образованна, владела четырьмя европейскими языками, внимательно следила за политикой и литературою. Она вышла замуж за графа Тизенгаузена[884], который погиб геройскою смертью, ведя со знаменем в руках один из русских батальонов в сражение под Аустерлицем. Летом 1811 года она вышла замуж за генерал-майора Н. Ф. Хитрово[885]. Последние годы их брачной жизни они провели во Флоренции, где муж Елизаветы Михайловны исполнял обязанности русского поверенного по дипломатическим делам. И 1819 году он умер. Е. М. Хитрово осталась жить в Италии до 1827 года. Ее дочери, Екатерина[886] и Дарья, были очень красивы, и салон ее привлекал к себе всех выдающихся мод ей Европы.
С Е. М. Хитрово Пушкин познакомился, вероятно, летом 1827 года. Воспоминания о ней князя П. А. Вяземского, графа В. А. Соллогуба[887], а главное, письма к ней Пушкина дают представление об этой не совсем обыкновенной женщине, сумевшей угадать в Пушкине гениального человека и полюбить его до совершенной готовности всем для него пожертвовать. Она знала и ценила Вяземского, Жуковского, Козлова, А. И. Тургенева, В. А. Соллогуба, Лермонтова[888]… Она читала все, что появлялось в Европе значительного, и Пушкин делился с нею своими мыслями о политике и новой литературе. Светская жизнь и ее страстное увлечение поэтом не помешали ей оставаться верующей по старинке, по-православному и, по-видимому, без того пиетизма и ханжества, которые были характерны для последних лет царствования Александра I. По ироническому выражению князя П. А. Вяземского, Е. М. Хитрово пылала к Пушкину «языческой любовью», а к митрополиту Филарету «любовью христианскою». Этот суровый церковник, человек незаурядный и остроумный, пародировал или, по словам того же Вяземского, «палинодировал»[889] стихотворение Пушкина «Дар напрасный, дар случайный…»[890]. Вероятно, эти стихи Е. М. Хитрово сама прочла митрополиту, сетуя, быть может, на уныние своего друга. Получив ответ Филарета, она поспешила пригласить к себе Пушкина, обещая прочесть ему пародийные строфы знаменитого иерарха. Пушкин не мог приехать в тот день и писал по-французски своей поклоннице: «Я не смогу предоставить себя сегодня в ваше распоряжение, хотя, не говоря уже о счастии быть у вас, одного любопытства было бы достаточно, чтобы привлечь меня к вам. Стихи христианина, русского архиерея, в ответ на скептические куплеты! Да ведь это в самом деле находка!..»
Стихи Филарета не претендовали, разумеется, на самостоятельное поэтическое значение, и смысл их был только в том, что меланхолическим сомнениям Пушкина в ценности бытия он противопоставил идею личной ответственности человека за нравственное содержание жизни. Пушкин ответил чудесными ямбами «В часы забав иль праздной скуки»[891]. Эти ямбы, конечно, выходят далеко за пределы полемики строгого монаха и вольнолюбивого поэта. Стихи «Дар напрасный, дар случайный…», так же как и его стансы «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»[892], написаны, конечно, в часы душевной усталости и вовсе не характерны для трезвой и мудрой пушкинской музы. Вот почему поэт так охотно ответил Филарету, ничем не жертвуя из своих взглядов, сложившихся у него к тридцатым годам.
IV
Уже в Михайловском, мечтая о возвращении в столицу, Пушкин был озабочен тем, чтобы иметь журнал, где можно было бы не только печатать свои произведения, но и теоретически защищать избранную им литературную позицию. Поэтому, познакомившись в 1826 году с Д. В. Веневитиновым и его друзьями, он очень горячо стал поддерживать их издательские планы. М. П. Погодин казался ему сначала подходящим для журнала редактором. Поэт обещал свое сотрудничество. Основание «Московского вестника»[893] отпраздновали торжественным обедом, на котором были Пушкин, Мицкевич, Баратынский, братья Beневитиновы[894], Хомяковы, Киреевские, Шевырев, Рожалин, Соболевский и, разумеется, редактор Погодин. Пушкин приглашал к сотрудничеству Языкова и других поэтов. Дело как будто наладилось. Пушкин считал себя романтиком, и беседы с Д. В. Веневитиновым внушали ему надежду, что московские «шеллингианцы» сумеют обосновать новые близкие ему эстетические идеи. Но 15 марта 1827 года Д. В. Веневитинов умер. Юный поэт был душою кружка. Без него «Московский вестник» перестал быть журналом боевым, и Пушкин видел, что М. П. Погодин как редактор слишком сух, негибок и скучен. Поэт охладел к «Московскому вестнику». А между тем он видел, что «Московский телеграф» Полевого и «Северная пчела» Булгарина и Греча[895] влияют на мнение и вкусы публики.
Полевой казался ему недостаточно образованным, самонадеянным и вульгарным; Булгарина он считал писателем ничтожным и не внушающим доверия. Правда, он еще не порывал с ним окончательно, а «Северная пчела» помещала хвалебные и почтительные отзывы о поэте, но в конце концов мир нарушился, и Пушкин нажил себе в лице Булгарина злейшего врага.
В конце 1829 года, когда Пушкин жил в Петербурге, в кружке его приятеля А. А. Дельвига явилась мысль издавать «Литературную газету»[896]. Пушкин с увлечением отнесся к этому проекту. Он мечтал, что «Литературной газете» удастся то, что не удалось «Московскому вестнику», что борьба с «торговой» журналистикой на этот раз будет успешной. Н. И. Греч и Ф. В. Булгарин кроме газеты «Северная пчела» издавали два журнала — «Сын отечества» и «Северный архив»[897]. У этих бойких бесцеремонных журналистов была газетная и журнальная монополия. «Северная пчела» была единственной газетой, которой разрешили печатать политические новости. Поневоле ее читали все. Ф. В. Булгарин, поляк по происхождению, служивший то в русской армии, то под знаменами Наполеона и опять изменивший своим шефам, чтобы искать земных благ в царской России, был типичным авантюристом и в литературе видел средство для житейских успехов. Человек не бездарный, много в жизни испытавший и умевший рассказывать занятно о своих приключениях, он до катастрофы на Сенатской площади находился в приятельских отношениях со многими литераторами и даже печатался в «Полярной звезде» Бестужева и Рылеева. С Рылеевым была у него размолвка, но даже и после нее Рылеев писал ему в дружеском тоне письмо, на что Булгарин ответил уверениями в нежных чувствах. А в это же время он поддерживал свои отношения с Бенкендорфом как добровольный литературный информатор. Эти отношения крепли и развивались. Бенкендорф в одном из писем Пушкину в ответ на прямое указание поэта, что он знает о связи Булгарина с Третьим отделением, бесстыдно лгал, уверяя, что он встречается с Булгариным два раза в год, и призывал его для того, чтобы сделать ему за что-то выговор. На самом деле «Северная пчела» была под прямым покровительством шефа жандармов. Бороться с агентом Третьего отделения, конечно, было нелегко в условиях тогдашней России. Но Пушкин и его друзья все-таки сделали эту попытку, 1 января 1830 года вышел первый номер «Литературной газеты». Газета должна была выходить раз в пять дней. В ней сотрудничали Пушкин, Дельвиг, Вяземский, Катенин, Сомов[898], Языков, Баратынский, Ф. Глинка, Розен[899], Хомяков[900], Шевырев и другие.
Орест Сомов, сотрудник Булгарина, перешел в стан Дельвига и работал в качестве выпускающего газету. Греч в своих «Записках»[901] рассказывает, что Булгарин, узнав об издании «Литературной газеты», встретил однажды Сомова на Невском проспекте, и между ними произошел такой диалог: «Правда ли, Сомыч, что ты пристал к Дельвигу?» — «Правда!» — «И будете меня ругать?» — «Держись!» «Это слово, — пишет Греч, — как искра, взорвало подкоп в сердце и в голове Фаддея. Воротившись домой, он сел за письменный стол и написал статью на объявление о «Литературной газете», стал бранить и унижать ее еще до выхода первого номера».
«Литературная газета» действительно, как предсказал Сомов, вела полемику очень азартно. Булгарин в борьбе с «Литературной газетой» нашел себе союзника в лице «купца» Н. Полевого, редактора «Московского телеграфа». Оба они старались изобразить редакцию ненавистной им «Литературной газеты» как сенакль аристократов, презирающих публику. Булгарин не брезговал ни демагогией, ни доносами. Бенкендорф, по внушению Булгарина, смотрел на элегического Дельвига как на дерзкого якобинца. Он несколько раз вызывал его для объяснений. Почему Дельвиг осмелился напечатать такую-то статью? — Как почему? Она была разрешена цензором. На основании законов… — Законы! Законы пишутся не для шефа жандармов! Барон Дельвиг не имеет права в объяснениях с генералом Бенкендорфом ссылаться на законы!..
При таких условиях мудрено было издавать газету, но ее все-таки издавали. Пушкин в том самом письме к Вяземскому, где он справлялся о «своей Гончаровой» и о «своей Ушаковой», пишет приятелю о журнальных врагах — Булгарине и Полевом, очевидно, озабоченный полемикой с ними. Личная вражда Булгарина к Пушкину началась с тех пор, как до него дошли слухи, что поэт подозревает его в плагиате из «Бориса Годунова». В историческом романе Булгарина[902] в самом деле некоторые сцены повторяют сцены пушкинской комедии, но не это, конечно, интересовало поэта: его интересовал вопрос, каким образом Булгарин успел ознакомиться с «Борисом Годуновым» до его напечатания. Пушкин догадался, что Булгарин в 1826 году получил для прочтения рукопись комедии от шефа жандармов. В этом теперь сомневаться не приходится. Булгарин написал Пушкину 18 февраля 1830 года обиженное письмо, в котором «честью уверял», что он не читал «Годунова». Но это была неправда.
Не получив от Пушкина ответа, Булгарин напечатал в «Северной пчеле» пасквиль на Пушкина[903]. Пушкин ответил эпиграммами «Не то беда, что ты поляк» и «Не то беда, Авдей Флюгарин…»[904]
Иного характера была полемика с Полевым. В двух статьях[905] по поводу первого тома «Истории русского народа»[906] Пушкин, возражая Полевому, защищает от его нападок Карамзина[907]. В этих не подписанных Пушкиным статьях поэт не успел противопоставить Полевому какой-нибудь определенной историко-философской идеи. Статьи написаны небрежно. В последней, между прочим, Пушкин задевает и М. П. Погодина, укоряя его за слишком грубую полемику с тем же Полевым и за непростительное забвение в ней «чувства приличия». Так Пушкин сжигал свои корабли. «Литературная газета» оказалась окруженной злейшими врагами. Она просуществовала один лишь год. В октябре Дельвиг неосторожно напечатал стихи Казимира Делавиня[908], в которых поэт сочувственно отзывался об участниках июльской революции[909]. В ноябре Бенкендорф вызвал к себе Дельвига и в присутствии жандармов кричал на него, обращаясь к нему на «ты». Шеф жандармов угрожал упрятать в Сибирь трех друзей — Дельвига, Вяземского и Пушкина. «За что?» — «А за то, что у Дельвига собираются молодые люди и рассуждают враждебно о правительстве». — «Откуда это известно генералу?» — «На Дельвига донес человек, хорошо ему знакомый…» — «Кто же этот доносчик?» — «Фаддей Венедиктович Булгарин»…
Допрос в Третьем отделении очень повлиял на Дельвига. Поэт заболел. Через несколько дней на квартиру к Дельвигу явился чиновник с поручением от имени Бенкендорфа передать барону его генеральские извинения: генерал погорячился. Это извинение не очень утешило поэта.
В январе 1831 года Дельвиг неожиданно умер. Пушкин в это время был в Москве. Получив известие о смерти друга 16 января, Пушкин писал Плетневу: «Грустно, тоска. Вот первая смерть, мною оплаканная. Карамзин под конец мне был чужд, я глубоко сожалел о нем как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига…»
4 марта 1830 года Пушкин выехал из Петербурга в Москву, но по дороге заехал на три дня в Малинники. 14 марта поэт писал Вяземскому: «Третьего дня приехал в Москву и прямо из кибитки попал в концерт, где находилась вся Москва. Первые лица, попавшиеся мне навстречу, были Натали Гончарова и княгиня Вера[910], а вслед за ними братья Полевые…»
О братьях Полевых упомянул Пушкин не случайно. Встреча с ними была ему неприятна. Поэт был настроен к ним враждебно, и Погодин недаром в те же дни отметил в своем дневнике, что «Пушкин рассказывал о скверности Булгарина. Полевого хочет в грязь втоптать и пр.».
Пушкин как журналист был неосторожен и нерасчетлив. Его раздражали не только враждебные отзывы, но и пошлые хвалы. Он не скрывал своего высокомерия. Его эпиграммы, которыми он гордился, не всегда были удачны и нередко слишком обнажены в своей грубости. Хитрый Булгарин первую пушкинскую эпиграмму «Не то беда, что ты поляк…» сам напечатал в «Сыне отечества», заменив в последней строчке слова «Видок Фиглярин»[911] собственным именем.
Секретный комитет под председательством графа В. П. Кочубея[912] заседал в это время, пересматривая все государственное устройство и систему управления. Ходили слухи об освобождении помещичьих крестьян с землею и о других крупных реформах. Но это были только слухи. И если для них были некоторые основания, то все эти планы, очень робкие и нерешительные, были отвергнуты после июльской революции и свержения Карла X[913]. Но в марте этих событий никто еще не предвидел. В это время Пушкин писал Вяземскому: «Вот тебе случай писать политический памфлет и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения. Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных — вот великие предметы. Как ты? Я думаю пуститься в политическую прозу…» Как раз на другой день после этого оптимистического письма Пушкин получил грубый выговор от Бенкендорфа[914] за приезд в Москву без разрешения его, шефа жандармов. Это был ушат холодной воды. Пришлось опять оправдываться и объясняться.
7 марта в «Литературной газете» появился без подписи резкий отзыв о романе Булгарина. Писал его Дельвиг, но Булгарин считал автором его Пушкина и, мстя поэту, напечатал «Анекдот» — наглый пасквиль с самыми бесстыдными инсинуациями. Пушкин послал Бенкендорфу письмо[915], в котором писал между прочим: «Господин Булгарин, который, по его словам, пользуется у вас влиянием, сделался одним из наиболее жестоких моих врагов — из-за критической статьи, которую он приписал мне. После гнусной статьи, которую он напечатал обо мне, я его считаю способным на все. Я считаю невозможным не предупредить вас о моих отношениях к этому человеку, так как он в состоянии причинить мне чрезвычайное зло…»
Но Бенкендорфу не нужны были эти предупреждения. У него составилось определенное мнение и о Булгарине, и о Пушкине. Поэт — чужой человек. Турецкий паша под Арзрумом сравнивал поэта с дервишем или пророком. Властелины должны его чтить. Бенкендорф был другого мнения. Со своей лакейской душой генерал Бенкендорф был очень под стать Булгарину. Их разделяла только иерархия чинов, но они нравились друг другу. Скоро Бенкендорфу довелось проявить братскую заботливость о продажном журналисте. В номере «Северной пчелы» от 22 марта Булгарин напечатал рецензию на только что вышедшую седьмую главу «Онегина». Статья была настолько подлой, что даже Николай Павлович Романов возмутился и написал записку Бенкендорфу: «Я забыл вам сказать, любезный друг, что в сегодняшнем номере «Пчелы» находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина; к этой статье, наверное, будет продолжение; поэтому предлагаю вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения и, если возможно, запретите его журнал…»
Бенкендорф не замедлил спасти своего подручного от грозившей ему кары. Он доложил царю, что его приказания исполнены; но это была циничная ложь. Булгарин не только не лишился права печатать свои пасквили, но и продолжение его гнусной статьи об «Онегине» было благополучно опубликовано в № 39 «Северной пчелы». Но этого мало царский фаворит постарался разъяснить Николаю Павловичу это литературное недоразумение. Он, Бенкендорф, прочел статью Булгарина и «должен признаться, что ничего личного против Пушкина не нашел». Эти авторы будто бы в прекрасных отношениях. «Перо Булгарина, всегда преданное власти, сокрушается над тем, что путешествия за Кавказскими горами и великие события, обессмертившие последние годы, не придали лучшего полета гению Пушкина. Кроме того, московские журналисты ожесточенно критикуют Онегина…»
Бенкендорф заботливо приложил к своей записке статью о романе Булгарина, чтобы его величество убедилось, как нападают на бедного автора. Бенкендорф закончил свою записку просьбою прочесть роман Фаддея Венедиктовича, где «много интересного и особенно монархического». «Я бы желал, — заключает обнаглевший жандарм, — чтобы авторы, нападающие на это сочинение, писали в том же духе, так как сочинения — совесть писателей».
На этот раз Николай не согласился со своим любимцем. Роман Булгарина ему показался скучным и мерзким. В «Литературной газете» написали о романе то самое, что о нем думал Николай Павлович. Напротив, в критике на Онегина, по мнению царя, «очень мало смысла»… «Впрочем, — прибавляет он, чтобы утешить Бенкендорфа, — если критика эта будет продолжаться, то я, ради взаимности, буду запрещать ее везде…»
Но Пушкин не знал этого соломонова решения и, не дожидаясь вмешательства в это дело Бенкендорфа, напечатал свой убийственный памфлет «О записках Видока»[916], где разоблачал Булгарина как шпиона и доносчика.
V
12 марта в Москве в зале Благородного собрания[917] Николай Павлович Романов восхищался молоденькой Гончаровой. Коронованный ловелас очень заметил красавицу. Тогда Пушкин еще ничего не знал о впечатлении, какое произвела на царя Наталья Николаевна.
А между тем сватовство поэта не ладилось. После недоразумений с матушкою невесты Пушкин уехал в Петербург, предполагая, что свадьбе не бывать. Однако на вечере у Карамзиных один москвич сообщил поэту, что Гончаровы, дочка и маменька, шлют ему привет и удивляются долгому его отсутствию.
Получив такое известие, Пушкин поехал в Москву, чтобы выяснить свою судьбу. По-видимому, Гончаровы решили, что на безрыбье и рак рыба: если нет женихов, лучше выйти замуж за сочинителя, чем сидеть в девках, как старшие сестры. Пушкин это понял.
В первых числах апреля он послал очень странное французское письмо[918] своей будущей теще, Наталье Ивановне. Казалось бы, ему надо было в качестве претендента на руку и сердце Натали выразить свое восхищение выпавшим на его долю счастьем, потому что он убедился на этот раз в благосклонном к нему отношении строптивой дамы и неопытной девицы, а он вместо этого пишет мрачное письмо с какими-то рассуждениями, не подходящими к человеку в его положении. Он зачем-то напоминает о начале своего романа. «Я полюбил ее, голова у меня закружилась, — пишет он, — я просил руки ее. Ответ ваш, при всей его неопределенности, свел меня на мгновение с ума: в эту же ночь я уехал в армию…» Это бегство от невесты действительно противоречило здравому смыслу, и лучше было бы Пушкину не напоминать об этой своей странности, которая и вызвала, естественно, после его возвращения «холодный прием», но Пушкин напомнил об этом эпизоде, не щадя себя. «Вы спросите, зачем? — рассуждает он о своем побеге. — Клянусь вам, что сам совершенно не знаю, но непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог в ней вынести присутствия ни вашего, ни ее…» Такое признание едва ли объясняло что-нибудь в поведении Пушкина. Он как будто старается подчеркнуть непонятность своего поступка. Но этого мало. В своем письме он приводит все доводы, и очень веские доводы, против своей женитьбы на мадемуазель Натали. «Один из друзей моих едет в Москву, — рассказывает он далее, — привозит оттуда одно благосклонное слово, которое возвращает меня к жизни, а теперь, когда несколько милостивых слов, с которыми вы соблаговолили обратиться ко мне, должны были бы исполнить меня радостью, я несчастнее, нежели когда-либо…»
Почему же поэт так несчастен? Он совершенно откровенно признается, что не верит в благополучие этого затеянного им самим брака. В нем, Пушкине, нет ничего, что могло бы нравиться Натали. Он понимает, что она его не любит и не может любить. «Если она согласится отдать мне свою руку, — говорит он, — я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца… Не станет ли она сожалеть? Не будет ли она смотреть на меня, как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог свидетель, что я готов умереть за нее, — но погибнуть для того только, чтобы оставить ее блистательной вдовою, свободною избрать себе завтра же нового мужа, — эта мысль для меня ад…»
Кажется, пленный турецкий паша под Арзрумом был прав, и поэт в самом деле оказался прозорливцем, как дервиш, и угадал свою судьбу.
«Поговорим о материальных средствах, — продолжает Пушкин, — я придаю им мало значения. Моего состояния мне было до сих пор достаточно. Будет ли достаточно для женатого?» Он, Пушкин, постарается окружить ее довольством. «Однако не будет ли она роптать, если положение ее в свете будет не столь блестяще, как она заслуживает и как я того хотел бы? Таковы отчасти мои опасения. Трепещу при мысли, что вы найдете их вполне благоразумными. Есть еще одно, которое я не могу решиться доверить бумаге…»
Это объяснение весьма похоже на просьбу освободить его от роли жениха. Мысли, изложенные в письме, в самом деле весьма благоразумны. Но, кроме того, последняя загадочная фраза намекает на самое главное опасение поэта: он не уверен в прочности своего положения: он — заложник или пленник царского правительства…
Нет, Пушкин решительно страшится этого брака и робко надеется, авось его минует эта ужасная судьба. Но злая судьба его не миновала. 6 мая состоялась помолвка Пушкина и Н. Н. Гончаровой.
Через несколько дней Пушкин начал писать какой-то повествовательный отрывок, пометив его из осторожности — «с французского»: «Участь моя решена. Я женюсь…» «Я женюсь, т. е. я жертвую независимостью, моей беспечной, прихотливой независимостью, моими роскошными привычками, странствиями без цели, уединением, непостоянством. Готов я удвоить жизнь и без того неполную. Я никогда не хлопотал о счастии: я мог обойтись без него. Теперь мне нужно на двоих, а где мне взять его?..»
По-видимому, у поэта были дурные предчувствия. 3 мая он в письме к Вяземскому просил его узнать, что думает об его помолвке Катерина Андреевна Карамзина, к которой он неизменно питал чувство уважения и любви. «Я уверен в ее участии, — писал он, — но передай мне ее слова — они нужны моему сердцу, и теперь не совсем счастливому…»
Как раз в этот день одна московская барыня видела на представлении пьесы Коцебу Пушкина и Н. Н. Гончарову. «Судя по его физиономии, — пишет она своей приятельнице, — можно подумать, что он досадует на то, что ему не отказали, как он предполагал. Уверяют, что они уже помолвлены, но никто не знает, от кого это известно; утверждают, кроме того, что Гончарова-мать сильно противилась свадьбе своей дочери, но что молодая девушка ее склонила. Она кажется очень увлеченной своим женихом, а он с виду так же холоден, как и прежде, хотя и разыгрывает из себя сентиментального».
Попав в положение жениха, Пушкин добросовестно исполняет взятую на себя роль. Он пишет почтительнейшее письмо к деду невесты и не скупится на гиперболы: «Вам обязан я больше, нежели жизнью…»
Иногда ему кажется, что все сложилось не так уж плохо. «Ах, душа моя, какую женку я себе завел!» — шутливо восклицает он в письме к П. А. Плетневу. Вместе с тем он приводит свои дела в порядок, уведомляет еще в апреле Бенкендорфа[919] о предстоящей свадьбе и обращает его внимание на два важных для него затруднения. Его материальные дела могли бы поправиться, если бы государь позволил ему все-таки издать «Бориса Годунова», так как он не в силах переделать пьесу в роман. Но, самое главное, ему хочется выяснить отношение к нему правительства. До сих пор его положение было «фальшиво и сомнительно» (fausse el douteuse). 28 апреля Бенкендорф ответил Пушкину, что государь одобряет женитьбу поэта, особенно на такой «любезной и интересной особе, как мадемуазель Гончарова». Что касается «Годунова», то Пушкину разрешается его печатать. Относительно «сомнительного» положения Пушкина Бенкендорф напоминает поэту, что государь поручил ему руководить поведением Пушкина отнюдь не в качестве шефа жандармов, а в качестве человека, которому он, государь, оказывает особое доверие. «Никогда никакая полиция не получала приказания следить за вами», — бесстыдно лжет царский фаворит. Зато не лгал царь, что Наталья Николаевна ему очень понравилась. Он не только сообщал об этом Бенкендорфу, но и, разговаривая на балу со старухой Н. К. Загряжской[920], расточал комплименты по адресу ее хорошенькой внучатой племянницы.
Пушкину предстояло еще объясниться с его родителями. Он послал письмо, прося благословения и материальной помощи. Родители были растроганы. Они счастливы, что Александр женится. Когда князь Вяземский навестил стариков, они изъявили нежные отеческие чувства к сыну, который не баловал их до сих пор своим вниманием. Сергей Львович не поскупился даже угостить приятеля сына шампанским. Пили за здоровье жениха и невесты. Сергей Львович решил выделить часть своего Болдинского поместья — деревню Кистеневку, двести душ.
В середине мая Пушкин получил замечательное письмо от обожавшей его Е. М. Хитрово. Она откровенно писала, что женитьба Пушкина для нее «личное горе», но, кроме того, она боится за его судьбу. «Я опасаюсь для вас, — говорит она, — прозаической стороны супружества…» Елизавета Михайловна думает, что гению нужна полная независимость. Семейный очаг — подходящее дело для доброго малого, а не для поэта. Но в ней нет эгоизма. И она желает ему счастья. Она готова всячески помочь ему и его очаровательной жене. Она знает, что государь хорошо относится к нему, но не надо ли и ее участия? Располагайте своим другом. Она теперь знает свое место и будет помнить, что между нею и поэтом целый океан. Не нужна ли ему, однако, какая-нибудь должность при дворе, чтобы упрочить его положение?
Пушкин отвечал[921] в обычном для него шутливом тоне, но, кажется, не без горькой иронии над самим собою: «Что касается моего брака, то ваши размышления по этому поводу были бы вполне справедливы, если бы вы обо мне самом судили менее поэтически. На деле я простак, который хочет только потолстеть и быть счастливым. Первое легче второго…» О какой должности при дворе может идти речь? Он, Пушкин, не видит для себя ничего подходящего. «Быть камер-юнкером в моем возрасте уже поздно», — замечает он, как будто предчувствуя смешную роль, впоследствии ему навязанную.
Во второй половине мая вместе с невестой поэт поехал к дедушке А. Н. Гончарову в его калужское имение Полотняный завод. Дедушка считался главою семьи, потому что отец Натальи Николаевны был уже невменяем и над ним была опека. Предполагалось, что дедушка назначит какое-то приданое Наталье Николаевне, но, кроме обещаний, Пушкин ничего не получил. Зато Афанасий Николаевич обременил поэта очень тяжелыми и нелепыми поручениями. Одно из них заключалось в том, что Пушкин должен был испросить разрешение на обращение в металл колоссальной статуи, изображающей Екатерину II. Просьба эта мотивировалась тем, что статуя будто бы неудачно была сделана, а на самом деле дедушка надеялся извлечь 40 000 рублей из «бронзовой бабушки», как называли эту статую в семействе Гончаровых.
29 мая Пушкин был уже в Москве, а в середине июля Пушкин уже выехал в Петербург. Оттуда он написал невесте довольно безразличное письмо, рекомендуя ей своего брата. В вялых фразах этого письма чувствуется усталость поэта. Кроме хлопот по поводу «бронзовой бабушки» на Пушкина возложили хлопоты о крупной субсидии Полотняному заводу. Министр Канкрин[922] однажды уже отказал А. Н. Гончарову в таком же ходатайстве, и возобновлять его Пушкину было неприятно и тяжело. А у самого поэта дела были очень запутанны. Его мучили карточные долги. Одному московскому игроку, В. С. Огонь-Доганевскому[923], он был должен 25 000 рублей.
В Петербурге Пушкину пришлось посетить Наталью Кирилловну Загряжскую. Наталья Николаевна приходилась ей внучатой племянницей. Старуха приняла Пушкина, по его словам, «comme une tres jolie femme du siecle passe»[924]: в будуаре, за туалетом, как Пиковая дама[925] принимала своего внука Томского. Загряжская обиделась, что Наталья Ивановна сама не известила ее о помолвке, и ворчала капризно. Однако она приглашала Пушкина навещать ее почаще. Государь наговорил ей комплиментов насчет Наташи. Наталья Кирилловна рассказала об этом жениху, думая, вероятно, что это ему приятно. Обо всем этом Пушкин сообщает во втором письме к невесте. Удивительно, что тон этих писем почти такой же, как и тех писем, какие он посылал Наталье Николаевне, когда она стала его женой. Он пишет ей любезно и ласково, но без нежности и страсти, несколько назидательно и чуть-чуть шутливо. Это совсем не то, что нескромные, но горячие и влюбленные письма к А. П. Керн или пламенные письма к Каролине Собаньской. На письмах к Наташе Гончаровой лежит печать чего-то обыденного, будничного: они не холодны и не горячи[926]. Однако в письме от 30 июля поэт пишет: «Я утешаю себя, проводя целые часы перед белокурой Мадонной, которая похожа на вас, как две капли воды…» Это была, кажется, Мадонна[927] Перуджино[928], которую видел Пушкин в коллекции Н. М. Смирнова[929]. По-видимому, поэту очень хотелось поверить, что мадемуазель Натали в самом деле похожа на красавицу, написанную учителем Рафаэля[930]. Тому свидетельство его сонет «Мадонна», написанный недели за две до этого письма. Впрочем, позднее он легкомысленно уверял, что сонет относится не к Наталье Николаевне, а к какой-то другой даме.
VI
18 июля отрекся от французского престола Карл X. Пала цитадель легитимизма[931]. Николай Романов был поражен этим событием. Он предчувствовал, что вызывающая внутренняя политика этого ослепленного государя вызовет народные волнения. Он рекомендовал своему коронованному «брату» осторожность. Карл не послушался царя. Революция безжалостно смела его с престола. Николай Павлович был в ярости. Он чуть было не объявил войну Франции, но французский посол Боргуэн[932] постарался вернуть к действительности взбешенного монарха. Царю пришлось, стиснув зубы, признать Людовика-Филиппа[933], узурпатора и угодника лавочников, законным государем.
Когда первые вести об июльской революции дошли до Петербурга, Пушкин был там. А. А. Рачинский[934], женатый на В. А. Баратынской, сестре поэта, рассказывал своему сыну Г. А. Рачинскому[935], ныне здравствующему, что Пушкин был в восторге от июльских событий в Париже. Несмотря на его лояльность по отношению к русской монархии, у Пушкина не исчезли симпатии к свободе и народоправству. Рассказу Рачинского можно поверить. Поэт, по его словам, появился в доме каких-то его знакомых с газетным листом в руках, громко изъявляя свой восторг по поводу отречения Карла X. Это была тоже «историческая необходимость».
10 августа Пушкин вместе с князем И. А. Вяземским выехал из Петербурга в Москву. 20 августа умер шестидесятилетний дядя поэта, Василий Львович. Пушкин не жалел о нем. Незадолго до его смерти поэт писал Вяземскому о своем дяде: «Бог знает, чем и зачем он живет». А ведь Василий Львович был характернейшим деятелем «Арзамаса». Незадолго до смерти он сказал: «Как скучны статьи Катенина!» Пушкин уверял[936], что больше он не сказал ни слова. «Каково! Вот что значит умереть честным воином на щите…» В лице Василия Львовича ушло в могилу поколение салонных стихотворцев, легкомысленных дилетантов, равнодушных к смыслу истории, не замечавших ни крепостного права, ни тупости николаевской тирании, никогда не ставивших себе вопроса об их собственной нравственной ответственности за все совершающееся, поколение дворян-балагуров, дамских угодников, питомцев напудренной Франции, научившей их тому наивному цинизму, который и был их единственной сущностью. Пушкин хладнокровно отнесся к смерти дядюшки, но досадовал только, что из-за его кончины свадьба его откладывается. «Надо признаться, что ни один дядя никогда не умирал более некстати», писал он Е. М. Хитрово. Но свадьба его откладывалась не но этой причине, а благодаря капризам Натальи Ивановны.
Несмотря на свое положение жениха, несмотря на заботы об устроении своей личной жизни, Пушкин живейшим образом интересовался политическими событиями в Европе. Эти его интересы отразились в письмах, которые он писал Е. М. Хитрово. Иронизируя над равнодушием к политике завсегдатаев Английского клуба[937], Пушкин пишет своей приятельнице[938]: «И среди этих-то орангутангов я принужден жить в самое интересное время нашего века!..» Поэт благодарит Елизавету Михайловну за политическую информацию и просит о дальнейших сведениях. «Мне смертельно хочется прочесть речь Шатобриана[939] в защиту герцога Бордосского[940]», — пишет Пушкин, заинтересованный в ней, очевидно, как писатель и не менее того как историк. Речь Шатобриана, произнесенная им в палате пэров[941] 7 августа, была встречена с восхищением не только его политическими друзьями, но и врагами. Все восторженно отзывались об ее благородстве, последовательности и блестящей форме. Шатобриан не сочувствовал возведению на трон короля-мещанина и оставался ревнителем наследственной монархии, однако все помнили его независимость. Недаром в июльские дни революционеры носили его на руках, как знамя, с криками: «Да здравствует свобода печати!..» По поводу его речи Пушкин пишет: «Для него это был еще один прекрасный момент…» Стихи «Парижанка»[942], сочиненные Делавинем, не нравятся Пушкину: «Парижанка» не стоит «Марcельезы»[943]. Это водевильные куплеты», — замечает поэт презрительно.
Но личная жизнь Пушкина, такая запутанная в эти дни, затягивала его в свои сети, и поэт тосковал, предчувствуя, что скоро будет конец его свободе, этому легкому призраку вольности, которым он жил. Ему захотелось остаться одному, припомнить годы, ушедшие безвозвратно, припомнить детство. Он неожиданно для всех уехал в Звенигородский уезд, в подмосковное Захарово, где он жил мальчиком двадцать лет тому назад. Он там нашел Марью[944], дочку покойной няни Арины Родионовны. Уже после смерти поэта эта старуха Марья рассказывала посетившему сельцо Захарово поклоннику поэта: «Приезжал он ко мне сам, перед тем как вздумал жениться. Я, говорит, Марья, невесту сосватал, жениться хочу… И приехал это прямо не по большой дороге, а задами, другому бы оттуда не приехать: куда он поедет? — в воду на дно! А он знал… Уж оброс это волосками тут (показывая на щеки); вот в этой избе у меня сидел… Хлеб уж убрали, так это под осень, надо быть, он приезжал-то… Я сижу, смотрю, — тройка! Я эдак… А он уже ко мне в избу-то и бежит… Чем, мол, вас, батюшка, угощать я стану? Сем, мол, яишенку сделаю? — Ну сделай, Марья. Пока он пошел это по саду, я ему яишенку-то и сварила. Он пришел, покушал… Все наше решилося, говорит, Марья; все, говорит, поломали, все заросло! Побыл еще часика два, — прощай, говорит, Марья, приходи ко мне в Москву[945]! А я, говорит, к тебе еще побываю. Сели и уехали…»
Вернувшись из Захарова, Пушкин опять попал в суету своей московской жизни. После какого-то бала Наталья Ивановна устроила ему сцену. Пушкин был вне себя от гнева. Он готов был истолковать эту выходку будущей тещи как повод для расторжения свадьбы. А ему в это время надо было ехать в Нижегородскую губернию, в Болдино, чтобы принять выделенную ему отцом Кистеневку[946]. «Я уезжаю, рассорившись с г-жою Гончаровой», — писал он своей приятельнице В. Ф. Вяземской[947]. Далее в том же письме он сообщает ей: «Я не знаю еще, расстроилась ли моя женитьба, но повод для этого налицо, и я оставил дверь раскрытою настежь» («J'ai laisse la porte toute grande ouverte»). 31 августа Пушкин послал письмо П. А. Плетневу, выразительное и откровенное: «Милый мой, расскажу тебе все, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-ти лет жизни игрока. Дела будущей тещи моей расстроены. Свадьба моя отлагается день ото дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и ее матери — отселе размолвки, колкие обиняки, ненадежные примирения — словом, если я не несчастлив, по крайней мере не счастлив. Осень подходит. Это любимое мое время — здоровье мое обыкновенно крепнет — пора моих литературных работ настает, а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем Бог весть когда. Все это не очень утешно. Еду в деревню, Бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь, кроме эпиграмм на Каченовского. Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Черт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан…»
По-видимому, у Пушкина явилась надежда, что свадьба его расстроится. Он не только ничего не сделал, чтобы восстановить согласие, но послал невесте письмо[948] с прямым предложением порвать их отношения.
«Я отправляюсь в Нижний без уверенности в своей судьбе. Если ваша мать решилась расторгнуть нашу свадьбу и вы согласны повиноваться ей, я подпишусь подо всеми мотивами, какие ей будет угодно привести своему решению, даже и в том случае, если они будут настолько основательны, как сцена, сделанная ею мне вчера, и оскорбления, которыми ей угодно было меня осыпать. Может быть, она права, и я был не прав, думая одну минуту, что я был создан для счастья. Во всяком случае, вы совершенно свободны: что же до меня, то я даю вам честное слово принадлежать только вам или никогда не жениться».
1 сентября Пушкин выехал из Москвы. Там, в деревне, ждала его осень, Болдинская осень 1830 года.
Деревня Болдино представляла собою последнее поместье, уцелевшее из обширных нижегородских владений господ Пушкиных. Беспечность и расточительность этих помещиков были удивительны. Господа Пушкины даже не заглядывали в эти имения, предоставляя их разорять своим управителям, которые обманывали хозяев и грабили крестьян. В Болдине было пятьсот крестьянских «душ». Их разорял управитель Калашников, отец той самой Оли, которую Пушкин так «неосторожно обрюхатил» в Михайловском. Она была теперь замужем за каким-то маленьким чиновником, жившим где-то недалеко от Болдина. Ольга Михайловна Калашникова осталась жива, не покончила с собою, как дочь мельника в пушкинской «Русалке»[949]. Неизвестна судьба ребенка, а ее судьба была, по-видимому, невеселой, хотя Ольга Михайловна была теперь свободной и даже попала в положение хозяйки, владевшей несколькими крепостными душами. В ее письме к Пушкину от 21 февраля 1833 года, единственном ее письме, нам известном, она сама называет своего мужа «пьяницей и самой развратной жизни человеком». Она хлопочет в этом письме за своего отца, просит Александра Сергеевича заступиться за него перед Сергеем Львовичем, который все пишет гневные письма… От этого письма веет тоскою грязной захолустной жизни. Муж-чиновник уже не служит, живет при тесте, ничего не делая, а сама несчастная Ольга Михайловна опять брюхата и просит Александра Сергеевича крестить будущего младенца, «если его милости будет непротивно».
Возможно, что Пушкин, живя в Болдине осенью 1830 года, видел ее. Был он смущен ее судьбою или нет, мы не знаем. Существует рассказ, что в эту осень, несмотря на то, что у него в Москве была невеста и здесь, в Болдине, эта самая Ольга, невольно напоминавшая ему об его жестоком легкомыслии, он все-таки опять увлекся какой-то Февронией Ивановной Виляновой[950], дочкой одного из болдинских крестьян.
То, что мы знаем о Болдинской осени, об этом богатом, почти чудесном расцвете пушкинского творчества в этом деревенском уединении, на первый взгляд, находится в кричащем противоречии с жалкою обстановкою разоренного села, неустроенной усадьбы и скучнейшего захолустного быта. Но поэт нашел темы, нужные ему, и в этой серой, бедной действительности. В эту осень он писал не только о волшебных прелестях Испании, когда ночь благоухает лавром и лимоном, но и о том грустном пейзаже северной России, который до той поры никогда не вдохновлял поэтов. «История села Горюхина» предвосхищает всю будущую обличительную литературу, предуказывая пути русской сатиры и пародируя русскую историю. Беспощадный и жесткий реализм повествования убеждает в трезвой смелости и удивительной зоркости поэта. Весь позор обреченною на гибель помещичьего быта, весь ужас замученного нищетою крестьянина, все дикие противоречия крепостного уклада — все это представлено художником с непревзойденным мастерством. Поэт цитирует, между прочим, сатирическое стихотворение местного горюхинского пиита:
Ах ты, староста Антон,
Обокрал бояр кругом,
Село по миру пустил,
Старостиху надарил…
Этот куплет может служить рефреном к каждой главе «Истории села Горюхина». Пейзаж Болдина был в полном соответствии с картиною тогдашнего усадебного быта:
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозем, равнины скат отлогий,
Над ними серых туч густая полоса.
Где нивы светлые? Где темные леса?
Где речка? На дворе у низкого забора
Два бедных деревца стоят в отраду взора,
Два только деревца. И то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
И листья на другом, размокнув и желтея.
Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея[951].
И только. На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед,
Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка
И кличет издали ленивого попенка,
Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.
Скорей! Ждать некогда! Давно бы схоронил…[952]
Это уже тема не жизни, а смерти — тема Некрасова. По-видимому, она влекла к себе поэта. Об этом свидетельствует, между прочим, неоконченный, но замечательный отрывок:
Стою печален на кладбище,
Гляжу кругом — обнажено
Святое смерти пепелище
И степью лишь окружено.
И мимо вечного ночлега
Дорога сельская лежит,
По ней рабочая телега
………изредка стучит.
Одна равнина справа, слева.
Ни речки, ни холма, ни древа.
Кой-где чуть видятся кусты.
Немые камни и могилы
И деревянные кресты
Однообразны и унылы.[953]
Это — болдинское кладбище, пустынное, лишенное зелени, наводящее дикое уныние… Но «болящий дух врачует песнопенье»[954], как сказал любимый Пушкиным поэт. И Пушкин преодолел унынье, «почуяв рифмы».
Не прошло и недели после приезда поэта в Болдино, как он получил из Москвы нежное письмо от Натальи Николаевны. Невеста и ее матушка, очевидно, испугались разрыва и догадались, что Пушкин не прочь отказаться от своего «счастья». Поэту пришлось ответить невесте по-рыцарски: «Я у ваших ног… Мой почтительный поклон Наталье Ивановне… Я только счастлив там, где вы…»
Несколько иначе Пушкин писал П. А. Плетневу — в тот же день, 9 сентября: «Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты да и засесть стихи писать…»
Пушкину пришлось прожить в Болдине не месяц, а целых три месяца. Началась холерная эпидемия. Поставлены были карантины. Из Болдина никак нельзя было попасть в Москву, по крайней мере по уверению Пушкина в его письмах к невесте. Эти письма написаны любезно, но про них можно сказать то же, что поэт сказал Вяземскому о письме своей невесты: «Она мне пишет очень милое, хотя бестемпераментное письмо». В пушкинских письмах к Наталье Николаевне нет ни малейшего признака влюбленности или страсти. Отец пишет Пушкину, что распространились слухи о том, будто свадьба сына расстроилась, но даже эти зловещие сплетни не очень волнуют поэта. Правда, Пушкин, сообщая об этом невесте, шутливо замечает: «Не достаточно ли этого, чтобы повеситься?» Но из контекста письма никак нельзя вывести заключение, что Пушкин в самом деле взволнован известием. Он уверяет Наталью Николаевну, что готов ехать в Москву хотя бы через Архангельск или Кяхту[955], но всё складывается так, что ему приходится сидеть в Болдине и писать стихи. Это величайшее счастье для русской поэзии. Невеста не подозревает вовсе, чем занят в деревне ее жених. А Пушкину и в голову не приходит делиться с нею своими замыслами и трудами. Она ревнует его к какой-то княгине Голицыной[956], к которой Пушкин заезжал, чтобы узнать возможный маршрут на Москву, и ему приходится объяснять, что эта его соседка толста, как вся семья Натальи Николаевны, включая и его, Пушкина, и поэтому она не должна внушать ревности. Потом Пушкин узнал, что москвичи покидают столицу. Невеста обижается на него и ничего не пишет. Он объясняет ее молчание тем, что Гончаровы уехали из Москвы. Но они никуда не уезжали, и Пушкин пишет письмо, не скрывая своего раздражения. Но все эти недоразумения — сущий вздор. Душа поэта занята совсем иным.
9 декабря Пушкин писал П. А. Плетневу: «Милый! я в Москве с 5 декабря. Нашел тещу озлобленной на меня, и насилу с нею сладил — но слава богу — сладил. Насилу прорвался я и сквозь карантины — два раза выезжал из Болдина и возвращался… Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал. Вот что я привез сюда: 2 последние главы Онегина, 8-ю и 9-ю, совсем готовые в печать. Повесть, писанную октавами[957] (стихов 400), которую выдадим Anonyme[958]. Несколько драматических сцен, или маленьких трагедий, именно: Скупой рыцарь, Моцарт и Сальери, Пир во время чумы и Д. Жуан[959]. Сверх того написал около 30 мелких стихотворений. Хорошо? Еще не все (весьма секретное — для тебя одного): написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется…»
Пушкин в Москве «нашел тещу озлобленной». Свадьба опять откладывалась. Не было денег на приданое. А главное, сам Пушкин все более и более тяготился ролью жениха. Ему опять хочется куда-то ехать. П. В. Нащокину приходится уговаривать его не порывать с прелестною невестою. А поэт напевает все время: «Не женись ты, добрый молодец, а на те деньги коня купи…»
В письме к старому кишиневскому своему приятелю Н. С. Алексееву Пушкин писал: «Я оброс, бакенбардами, остригся под гребешок, остепенился, обрюзг, но это еще ничего — я сговорен, душа моя, сговорен и женюсь…» К этому письму другой пушкинский приятель, С. Д. Киселев, сделал приписку: «Пушкин женится на Гончаровой, между нами сказать, на бездушной красавице, и мне сдается, что он бы с удовольствием заключил отступной трактат(?)…»
Иные думали, что Пушкин в самом деле был влюблен в «бездушную красавицу», но, кажется, никакою диалектикою нельзя объяснить того несомненного «упрямого» факта, что в своем болдинском уединении Пушкин не написал ни единой строчки, посвященной невесте. А между тем душа поэта была полна. Лирические признания его в эти осенние дни прозвучали с необычайной силой. Мы и сейчас с каким-то боязливым волнением прислушиваемся к этим сердечным стенаниям и воплям. Нет, не в Н. Н. Гончарову влюблен был Пушкин, когда он писал такие стихи, как «В последний раз твой образ милый…», «Для берегов отчизны дальной…» и свое страшное «Заклинание». Все душевные силы поэта были сосредоточены на одном образе уже умершей возлюбленной… Кто была она? Амалия Ризнич? Для нас это теперь неважно: для нас важно то, что в этих стихах звучит такой пламенный гимн любви, что сама смерть бледнеет и никнет перед этими заклинаниями поэта. Пусть она, возлюбленная, уже «могильным сумраком одета»[960], — для поэта она жива. Он может «будить мечту сердечной силой». Он дерзает ее «мысленно ласкать». Поэт помнит последнее свидание с нею, когда его «хладеющие руки»[961] тщетно старались ее удержать…
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья…
Но жду его: он за тобой…
Это не пассивное, элегическое, покорное судьбе томление сердца. Нет, это деятельное, требовательное, безумное желание обладать умершей любовницей… И недосказанное в этих пьесах звучит уже совершенно как подлинное заклинание в пьесе «О, если правда, что в ночи…»[962]. Последние строчки каждой строфы с двукратным воплем «Сюда! Сюда!» уже за пределами лирики. Это — исступленные крики:
Хочу сказать, что все люблю я,
Что все я твой: сюда, сюда!
В сердце, сгорающем в такой страшной любовной тоске, решительно нет места для сентиментальной нежности к барышне Гончаровой.
Но не только любовь к женщине, такая загадочная и трагическая, занимала в эти дни душу поэта. В эти осенние дни он подводил итоги всему своему жизненному опыту. Вольтерианство и байронизм кажутся ему теперь далеким сном. После создания «Бориса Годунова» и «Евгения Онегина» нельзя уже было смотреть на мир с тою самонадеянною легкостью, которая соблазняла в юности. Современники Пушкина свидетельствуют, что к тридцатым годам у него сложилось твердое и положительное отношение к миру. Можно сомневаться в свидетельстве М. В. Юзефовича, который говорил, что Пушкин уже в 1829 году был «глубоко верующим человеком»; можно не ссылаться на такие стихи поэта, как «Пророк»[963], «Монастырь на Казбеке»[964], поэма о Тазите и более поздние пьесы: «Странник»[965], «Когда великое свершилось торжество»[966], «Отцы пустынники и жены непорочны»[967]; можно условно понимать оценку христианства в заявлениях Пушкина, какие он делал в заметке о книге Сильвио Пеллико[968], в первой главе «Путешествия в Арзрум», в статье по поводу «Истории русского народа» Полевого и в других журнальных его статьях, — но одно несомненно: Пушкин был убежден в том, что не все в этом мире относительно, что исторической необходимости соответствует какой-то космический закон, что в основе бытия заложена живая реальность. Поэт верил, что в космосе, так же как и в истории, есть высший смысл. Но к этому положительному взгляду на мир он пришел путем нелегким. Тому доказательство его трагический театр. Темы его пьес, написанных в Болдино в 1830 году, были им давно уже задуманы. Здесь он для них нашел совершенную форму. В эти осенние дни поэт старался разгадать тайну противоречия правды человеческой и правды иной, человеку не всегда понятной:
Все говорят: нет правды на земле,
Но правды нет и выше. Для меня
Так это ясно, как простая гамма…[969]
Душевный опыт, которым теперь владел Пушкин, позволил ему найти внутренний исход из трагических противоречий, но эта гармония была куплена дорогою ценою. Если в 1826 году Пушкин предвосхитил смерть, как бы во сне заглянув в ее лицо, то к концу своих испытаний он уже мог сказать устами Вальсингама[970]:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Итак — хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма…
Участие в арзрумском походе, где Пушкин явно искал опасности; посещение лагеря зараженных чумою все это не выходило за пределы психологизма. Но тут, в Болдино, в осенние ночи произошли в душе Пушкина события более значительные, чем все эти дерзкие опыты. Не скромной овечкой пришел Пушкин к желанной ему истине, а в огне и буре своего мятежного сердца. Не случайны последние слова «Пира во время чумы», и не случайно то, что «пир продолжается», но Вальсингам уже не участвует в нем. Он «остается погруженный в глубокую задумчивость», «безмолвствует», как народ в «Борисе Годунове».
Театр Пушкина един и целен. В «Скупом», в «Моцарте и Сальери», в «Каменном госте» — все та же тема, все тот же спор с судьбою. В чем пафос «Скупого»? Это пафос бунта, пафос самоопределяющегося человека; это все та же гордая личность, мечтающая себя поставить во главу угла. Пушкинский скупой — не жадный скряга. Он не мещанин, не буржуа. Золото ему нужно как средство, как орудие. А цель власть, гордыня власти.
Что не подвластно мне? Как некий демон
Отселе править миром я могу…
На что ему золото? Пушкинский скупой едва ли вовсе не бескорыстен:
Мне все послушно, я же — ничему;
Я выше всех желаний; я спокоен;
Я знаю мощь мою: с меня довольно
Сего сознанья…
Так и Сальери бескорыстен. Он не ревнует к славе Моцарта. Ему важно иное. Он требует отчета у неба. Ему одному предъявляет он свой счет, свой вексель, когда незримый должник, по мнению бунтаря, расточает дары, предназначенные ему, Сальери, за его уединенный и страшный подвиг труда:
…О небо!
Где ж правота, когда священный дар.
Когда бессмертный гений — не в награду
Любви горящей, самоотверженья,
Трудов, усердия, молений послан —
А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного?..
Так бескорыстен и Дон-Жуан. Поцелуи Донны Анны ему нужны не потому, что он, всегдашний обольститель, еще не сыт страстью, а потому, что он, Дон-Жуан, соперничает с таинственною, неведомою силою, которая стоит между ним и тем, другим, мертвецом, на чьей стороне какой-то ненавистный закон, какой-то грозный запрет.
Но какова развязка пушкинской трагедии? Скупой бросает перчатку сыну, «безумному расточителю», ибо ему нанесли оскорбление как рыцарю:
…Иль уж не рыцарь я?
Его богатство оказалось мнимостью. Он погибает, обманутый в своем могуществе.
Погибает и Сальери — морально и внутренно. Он погибает потому, что Моцарт уносит с собою в могилу тайну гения.
…Ты заснешь
Надолго, Моцарт! Но ужель он прав,
И я не гений? Гений и злодейство
Две вещи несовместные…
Погибает и Дон-Жуан, ибо пред ним раскрылась могила, на тайну которой он посягнул.
Итак, в своем трагическом театре Пушкин остался верен и своему реализму, и своему положительному нравственному идеалу, сложившемуся у него к началу тридцатых годов.
VII
5 декабря Пушкин был уже в Москве. Здесь он нашел пакет на его имя, присланный Е. М. Хитрово. В пакете были иностранные газеты. Пушкин был поражен и взволнован политическими событиями. Восстание в Варшаве; нападение на Бельведерский дворец[971]: все это уже совершилось почти месяц назад, а он, Пушкин, ничего не знал в своем болдинском заточении. «Мы можем только жалеть поляков, — пишет поэт своей корреспондентке 9 декабря. — Мы слишком могущественны для того, чтобы их ненавидеть. Начинающаяся война будет войною до истребления — или по крайней мере должна быть такою…» Эти жесткие и пристрастные слова продиктованы все тем же духом империализма, который владел Пушкиным уже давно, по крайней мере с 1821 года, когда он написал эпилог «Кавказского пленника». Однако Пушкин понимает всю сложность событий. За Польшей стоит Европа, враждебная России. А здесь, дома, не так уже благополучно. «Все это меня очень печалит, — пишет он. — Россия нуждается в покое. Я только что проехал по ней. Прекрасное посещение императора воодушевило Москву, но он не мог быть сразу во всех 16 зараженных губерниях. Народ подавлен и раздражен…»
Это народное раздражение скоро стало для всех очевидным. Политические интересы Пушкина, его поэтическая жатва в болдинскую осень, выход в свет «Бориса Годунова» — все это совершенно было чуждо барышне Гончаровой. Пушкин даже не пытался говорить с нею на эти темы. Впрочем, если создание таких шедевров, как «Каменный гость», «Моцарт и Сальери», «Скупой» и «Пир во время чумы», возбуждали среди приятелей и доброжелателей Пушкина немалый литературный интерес, то надо прямо сказать, что трагический театр поэта и весь новый творческий мир, им открытый, и в этой среде не нашел достойного отклика. Современники не догадались об огромности события. Пушкин был одинок, несмотря на шумевшую вокруг него толпу.
Е. М. Хитрово была очень нужна Пушкину, потому что она через посольство получала иностранные газеты и снабжала ими поэта, но едва ли и она была на уровне интересов Пушкина. Правда, он считал возможным обмениваться с нею мнениями, но при этом, кажется, он всегда считался с тою средою, дипломатической и придворной, в которой Елизавета Михайловна была заметной фигурой. Пушкин знал, что его политические мнения, высказанные в письмах к ней, могут стать достоянием известных сфер, и был осторожен, а иногда и лукав. «Вы говорите, что выборы во Франции идут в добром направлении, — писал он. — Что называете вы добрым направлением? Я трепещу, как бы они не внесли во все это стремительность победы, и как бы Луи-Филипп не оказался чересчур королем-чурбаном (roi-soliveau)[972]…»
В этом же письме он делится с Елизаветой Михайловной неприятным известием о репрессиях, которым подвергся Дельвиг за то, что он напечатал катрен Делавиня, посвященный июльской революции. Конечно, Дельвиг сделал глупость, что напечатал этот «конфетный билетец» («lе billet de bonbon»), но можно ли карать за случайную ошибку такого благонамеренного человека? Он входит в некоторые подробности семейного положения Дельвига с явным расчетом на то, что Елизавета Михайловна замолвит слово властям в его пользу.
Новый, 1831 год, наступил при тревожных известиях. 13 января польский сейм объявил династию Романовых низложенной. Русская армия под начальством Дибича перешла границу Царства Польского. 18 января Пушкин узнал еще одно известие, для него лично горестное: умер Дельвиг.
И вот, весь полный тревоги, волнений и глубокого интереса к мировым событиям, он принужден заботиться о житейских делах. Он закладывает свою Кистеневку за 40 000 рублей, нанимает квартиру на Арбате, заводит хозяйство в первый раз в жизни, выслушивает капризные жалобы на безденежье будущей тещи, которая не дает приданого и вместе с тем не соглашается на свадьбу, пока не будут закуплены тряпки для мадемуазель Натали и даже для нее. Пушкин дает ей в долг 11 000 рублей без надежды получить этот долг обратно. Настроение у поэта было нерадостное.
За неделю до свадьбы он писал своему старому приятелю Н. И. Кривцову, лишившемуся на войне ноги: «Ты без ноги, а я женат. Женат — или почти. Все, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, все уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды или невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастья мне не было. II n'est de bonheur que dans les voies communes[973]. Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет для меня неожиданностью…»
Зачем Пушкин написал это письмо? И кому? Скептику Кривцову, с которым он встречался в юности и с которым позднее изредка переписывался… Поэт написал это письмо для самого себя, стараясь как-то оправдать в своих глазах свое решение. Он как будто попал в сети, как доверчивая птица.
Он приходил к П. В. Нащокину жаловаться на свою судьбу, и тот старался уверить его, что женитьба излечит его от печалей. Вместе с другом и с его возлюбленной цыганкою Ольгою поэт навещал своих старых приятелей цыган. Там он слушал песни, угощал шампанским и старался забыть, что он уже не свободен, что он в плену. Однажды цыганка Таня[974], красавица и плясунья, навестила Нащокина, когда у него был Пушкин. «Только раз вечерком, — рассказывала Таня, — аккурат два дня до его свадьбы оставалось, зашла я к Нащокину с Ольгой. Не успели мы и поздороваться, как под крыльцо сани подкатили, и в сени вошел Пушкин. Увидал меня из сеней и кричит: «Ах, радость моя, как я рад тебе, здорово, моя бесценная!» — поцеловал меня в щеку и уселся на софу. Сел и задумался, да так будто тяжко, голову на руку опер, глядит на меня: «Спой мне, говорит, Таня, что-нибудь на счастье; слышала, может быть, я женюсь?» — «Как не слыхать, говорю, дай вам Бог, Александр Сергеевич!» — «Ну, спой мне, спой!» — «Давай, говорю, Оля, гитару, споем барину!» Она принесла гитару, стала я подбирать, да и думаю, что мне спеть. Только на сердце у меня у самой невесело было в ту пору… Запела я Пушкину песню, она хоть и подблюдною считается[975], а только не годится было мне ее теперича петь, потому она будто, сказывают, не к добру:
Ах, матушка, что так в поле пыльно?
Государыня, что так пыльно?
Кони разыгралися… А чьи-то кони, чьи-то кони?
Кони Александра Сергеевича…
Пою я эту песню, а самой-то грустнехонько, чувствую — и голосом то же передаю, и уж как быть, не знаю, глаз от струн не подыму… Как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. Подняла я глаза, а он рукою за голову схватился, как ребенок, плачет…»
На другой день Пушкин устроил у себя «мальчишник»[976]. К нему собрались приятели — Нащокин, Языков, Баратынский, Иван Киреевский — всего человек десять. Поэт был такой грустный, что гости чувствовали себя неловко.
18 февраля 1831 года у Никитских ворот, в церкви Большого Вознесения, венчался Пушкин со своею прелестною Натальей Николаевною. Во время венчания он уронил кольцо. Суеверный поэт побледнел и прошептал мрачно: «Дурной знак!..»
Пушкин в Болдине. А. А. Пластов. 1949
Н. Н. Пушкина. В. Гау. 1842-1843