I
Прошла молодость. Пушкин женат. Поэт еще два года назад написал «Когда для смертного умолкнет шумный день!»[977]. Воспоминанье развило перед ним свой длинный свиток. Он сделал тогда свое странное признанье:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Что это значит? Почему он не хочет забыть о прошлом, если оно так мучительно и горько? Не потому ли, что он верит в какой-то смысл этих страстных мучений? Он покорствует необходимости. Безумно ей противоречить. Если человек связан по рукам и ногам, как рабы Микеланджело[978], не надо вырываться из этих жестоких пут. Они еще злее врежутся в измученное тело. Лучше покорствовать до времени, когда они сами ослабеют. Ослабеют ли?
8 сентября 1826 года «самовластье» предстало пред ним, поэтом, в лице Николая Павловича Романова. Пушкин поверил, что сама «необходимость» предлагает ему заключить перемирие с правительством. Это история распоряжается его судьбою. Гений Пушкина влечет его к тишине и трудам. Радости безоблачной теперь нет. И нет свободы и не будет.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И, может быть, — на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.[979]
Вот как звучит лирическая печаль в душе Пушкина в 1830 году. Он утешает себя тем, что, утратив свободу, он обрел семейный уют; у него теперь есть «хозяйка», есть свой дом «да щей горшок»[980], о котором он мечтал, когда писал о странствиях Онегина.
Новому внутреннему опыту соответствует и новый пейзаж, занимающий воображение поэта. Романтизм юности, «высокопарные мечтанья» теперь уже не кажутся ему пленительными. В самой «низкой»[981], прозаической действительности он находит поэзию:
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи —
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь хозяйка,
Мои желания — покой,
Да щей горшок, да сам большой.
К сожалению, у «хозяйки» Пушкина были совсем другие вкусы. Ее красоту находили «романтической». Настоящего романтизма в ней не было никакого, но ее привлекал к себе самый скверный его суррогат, бутафорский блеск так называемого «света», фальшивая «поэзия» балов и салонов, глупенький романтизм флирта, легкий призрак адюльтера. Эти вкусы и настроения своей «хозяйки» Пушкин заметил не сразу.
В «свете» Наталья Николаевна считалась красавицей. Но если внимательно вглядеться в ее портреты — Брюллова[982], Гау[983] и других, трудно согласиться с молвою об ее «романтической» красоте. Со всех портретов смотрит на вас хорошенькая женщина, нежная и томная, но выражение ее прелестного личика лишено всякой мысли. Оно незначительно. Едва ли можно назвать женщину красавицей, если ее душевная жизнь пуста и ничтожна.
Поэт В. И. Туманский, проездом из Петербурга в Бессарабию, посетил Пушкина и писал об этом своей кузине: «Пушкин радовался, как ребенок, моему приезду, оставил меня обедать у себя и чрезвычайно мило познакомил меня со своею пригожею женою. Не воображайте, однако ж, чтобы это было что-нибудь необыкновенное. Пушкина — беленькая, чистенькая девочка с правильными черными (чертами?) и лукавыми глазами, как у любой гризетки. Видно, что она неловка еще и неразвязна, а все-таки московщина отражается на ней довольно заметно. Что у нее нет вкуса, это было видно по безобразному ее наряду; что у нее нет ни опрятности, ни порядка — о том свидетельствовали запачканные салфетки и скатерти и расстройство мебели и посуды…»
И вот эту хорошенькую девчонку Пушкин хотел воспитать в правилах, которые казались ему необходимыми для семейного очага. Он не сразу разочаровался в своих способностях морального руководителя.
Дом, в котором поселился Пушкин со своею женою, был на Арбате, второй от угла Денежного переулка в сторону Арбатских ворот. Пушкины занимали второй этаж. С первых же дней их семейной жизни начались непрестанные развлечения, визиты, рауты и балы. После венчания был пышный ужин, которым распоряжался с увлечением брат Левушка. Утром на другой день Пушкин оставил жену одну. Пришли какие-то литераторы, и поэт увлекся разговором. Беседа затянулась до обеда. Когда Пушкин вспомнил о жене и пошел к ней, она горько плакала. Рассеянность поэта ее оскорбила. Пришлось утешать красавицу, которая считала себя покинутой. Через два дня Пушкины были на балу у Щербининой[984], 21-го был вечер у молодоженов, 22-го они были на маскараде в Большом театре, 27-го у Пушкиных был бал, а через день они участвовали в санном катанье, устроенном Пашковыми[985], вечером в тот же день были у Долгоруковых[986]… Одним словом, светская суета сразу овладела домом поэта. Покоя он не нашел. Но у него была надежда, что жизнь пойдет по-иному, когда удастся покинуть Москву. За месяц до свадьбы он писал Плетневу: «Душа моя, вот тебе план жизни моей: я женюсь в сем месяце, полгода проживу в Москве, летом приеду к вам. Я не люблю московской жизни. Здесь живи не как хочешь как тетки хотят. Теща моя та же тетка. То ли дело в Петербурге! Заживу себе мещанином, припеваючи, независимо и не думая о том, что скажет Марья Алексеевна[987]…»
В середине мая Пушкины покинули московскую квартиру и уехали в Петербург. Они остановились в Демутовом трактире, а через неделю переехали в Царское Село, как и мечтал Пушкин. Ему хотелось провести лето и осень «в уединении вдохновительном, вблизи столицы, в кругу милых воспоминаний и тому подобных удобностей…» Жить в Царском Селе тем удобнее, что там «гусаров нет, двора нет». А главное — нет тещи. На эти месяцы материально Пушкин был обеспечен теми деньгами, которые он получил, заложив Кистеневку. Однако после уплаты части долгов и непредвиденного «одолжения» теще одиннадцати тысяч на приданое от этих кистеневских денег осталось мало, и надо было позаботиться о новых доходах. В письме к Плетневу еще в феврале поэт объяснял ему трудность своего положения: «В июне буду у вас и начну жить en bourgeois[988], а здесь с тетками справиться невозможно — требования глупые и смешные — а делать нечего. Теперь, понимаешь ли, что значит приданое и отчего я сердился? Взять жену без состояния я в состоянии, но входить в долги для ее тряпок — я не в состоянии. Но я упрям и должен был настоять по крайней мере на свадьбе. Делать нечего: придется печатать мои повести…»
Чтобы как-нибудь оправдать свое упрямство, Пушкин пишет тому же Плетневу через неделю после свадьбы: «Я женат — и счастлив…» А 26 марта опять уверяет Плетнева, посвятив его в запутанные свои финансовые дела: «По крайней мере, со своей стороны, я поступил честно и более нежели бескорыстно. Не хвалюсь и не жалуюсь — ибо женка моя прелесть не по одной наружности, и не считаю пожертвованием того, что должен был я сделать…»
Началось так называемое семейное счастье. По крайней мере Пушкин склонен в это верить. 1 июня он с женою уже в Царском Селе, в доме Китаевой[989], на Колпинской улице. Он теперь будет жить «потихоньку, без тещи, без экипажа, следственно, без больших расходов и без сплетен». Пушкины «ни с кем еще покамест не знакомы». Поэт делится своим «счастьем» с П. В. Нащокиным: «Мы здесь живем тихо и весело, будто в глуши деревенской…» Поэт не подозревает душевных настроений своей молодой супруги. Он занят событиями в Польше, литературными планами и перепиской с друзьями. Она ничего не понимает ни в политике, ни в литературе и нисколько не интересуется его приятелями. Она скучает. Теща тем временем не дремлет и пишет Пушкину капризные и грубые письма. Ему пришлось, в свою очередь, написать ей жестко и строго. Пусть она не думает, что может распоряжаться его судьбою, пользуясь тем, что Натали вышла за него замуж. Не подобает восемнадцатилетней женщине руководить тридцатидвухлетним мужчиной. Он любит собственное спокойствие и сумеет его обеспечить.
Однако спокойствие зависит не только от капризной тещи, но и от событий более важных. Пушкин весь полон тревожных мыслей о польских делах. 4 июня после смерти Дибича[990] командующим действующими против повстанцев войсками назначен был Паскевич.
II
Граф Е. Е. Комаровский[991] рассказывал, что летом 1831 года он встретил однажды на прогулке Пушкина, задумчивого и тревожного. «Отчего невеселы, Александр Сергеевич?» — «Да всё газеты читаю». — «Что же такое?» — «Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году?»
Рассказ графа Комаровского заслуживает доверия. Пушкин именно так думал о тогдашних событиях, 1 июля он писал Вяземскому о последних известиях. Он живописно рассказывает о геройском поведении Крженецкого[992], одного из главарей повстанцев. Смертельно раненный, он запел польский гимн, воодушевляя дрогнувшие войска. «Все это хорошо в поэтическом отношении, — писал Пушкин, — но все-таки их надобно задушить и наша медленность мучительна. Для нас мятеж Польши[993] есть дело семейственное, старинная наследственная распря, мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был, впрочем, наш образ мыслей».
Не все, конечно, разделяли эти мысли Пушкина. И тот же князь П. А. Вяземский не усматривал, например, в польском мятеже 1831 года того содержания и смысла, которые волновали тогда Пушкина. Жесткие и грубые слова «но все-таки их надобно задушить» вызывали естественное негодование у тех, кто в этом мятеже видел восстание угнетенной национальности. Но Пушкин видел в этом восстании нечто иное. Ему казалось, что борьба идет не между польским народом и царским правительством, а между польскою шляхтой, подстрекаемою Западною Европою, и русским государством. Польша, как известно, благодаря конституции, «дарованной» ей Александром I, пользовалась по сравнению с Великороссией несомненными привилегиями. Декабристы негодовали на Александра за эти политические преимущества, которых была лишена Россия. Пестель, будучи сторонником унитарного государства, хотя и делал для Польши исключение и проектировал ее присоединение на федеративных началах, однако отнюдь не допускал мысли об ее великодержавии. А польская шляхта всегда мечтала именно об этом великодержавии, претендуя на Киев и на выход к морю. Замученные крепостным правом польские крестьяне ненавидели ближайших своих угнетателей больше, чем русское правительство. Западная буржуазия поддерживала восстание не ради прекрасных глаз повстанцев, а желая ослабить растущий русский империализм.
Николай Павлович Романов понимал, что возможна война с Европою; в январе 1831 года он писал цесаревичу Константину: «Кто-то из двух должен погибнуть — так как погибнуть необходимо, — Россия или Польша…» Возникал старый спор о гегемонии в славянском мире. Пушкин стоял на дворянско-патриотической точке зрения. Он хорошо знал историю. Он знал, что вопрос о политической гегемонии России или Польши поставлен был с большой остротою еще во второй половине XVI века. Речь Посполитая владела тогда исконными русскими землями, тяготевшими к Москве и связанными с нею языком и культурою. Борьба продолжалась и в XVII веке. Римская курия очень была озабочена окатоличиванием западного населения Руси и поддерживала притязания Польши. Пушкин превосходно знал отношения Польши и Московского государства в эпоху самозванцев. Если бы земское ополчение не выгнало поляков из московского Кремля в 1612 году, не было бы русского великодержавия, а может быть, и самостоятельной русской культуры. Как известно, поляки, покидая Кремль, успели его зажечь, что и дало повод Пушкину написать:
Только при Петре, после Полтавской победы русское великодержавие настолько упрочилось, что Польша вынуждена была признать русскую гегемонию.
Пушкин видел в Польше авангард враждебной России Западной Европы. Это и дало ему повод написать «Клеветникам России»[996] — стихотворный памфлет, в коем иные увидели «измену» бывшего «либералиста». Однако Пушкин никогда не отличался равнодушием к интересам русского империализма: еще в 1824 году в послании к польскому стихотворцу и патриоту графу Густаву Олизару[997] он писал:
Певец! Издревле меж собою
Враждуют наши племена,
То наша стонет сторона,
То гибнет ваша под грозою…[998]
Эти строки представляют вариант стихов, написанных в 1831 году:
В начале польского восстания, неожиданного для царского правительства, русские войска действовали очень нерешительно. Явились сомнения в возможности подавить мятеж. Под влиянием этих настроений Пушкин написал пьесу «Перед гробницею святой»[1000], а после взятия Варшавы «Бородинскую годовщину». В этом последнем стихотворении поэт старается найти мотивы примирения:
В боренье падший невредим;
Врагов мы в прахе не топтали…
Они народной Немезиды[1001]
Не узрят гневного лица
И не услышат песнь обиды
От лиры русского певца…
Удивляться тому, что Пушкин разделял тогда патриотическое настроение дворянских кругов, не приходится, разумеется. Еще в 1821 году, в разгар его вольнодумства, когда он живейшим образом интересовался «Проектом вечного мира» Сен-Пьера и сочувствовал ему, это не помешало поэту воспевать военную колонизаторскую политику царского правительства на Кавказе — «орел двуглавый», «грохот русских барабанов»[1002] и генералов Цицианова[1003], Котляревского[1004] и Ермолова. В середине сентября 1831 года вышла брошюра «На взятие Варшавы»[1005] со стихами Жуковского и Пушкина, посвященная событиям в Польше.
III
Как это ни странно, среди восхищавшихся патриотическими стихами Пушкина оказался Петр Яковлевич Чаадаев. Казалось бы, этот мрачный обличитель России, веривший в то, что одна только Западная Европа является носительницей величайшей идеи человеческого единства, должен негодовать на самонадеянный национализм поэта, а он писал ему в это время по поводу его патриотических пьес: «Вот, наконец, вы — национальный поэт; вы угадали, наконец, свое призванье…», «Стихотворение к врагам России в особенности изумительно…» («La piece aux ennemis de la Russie est surtout admirable…»). Но этого мало. Чаадаев не скупится на похвалы: в пьесе «Клеветникам России», оказывается, «больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране…».
Сам Пушкин не претендовал на такую преувеличенную оценку своего стихотворного памфлета. Возможно, конечно, истолковать мнение Чаадаева о пьесе «Клеветникам России» проснувшимся в нем инстинктом дворянина-гвардейца, участника Отечественной войны, но такое истолкование кажется слишком упрощенным и обидным для мыслителя. Любопытно, что Чаадаев так неожиданно преувеличил значение поэтической декламации на злобу дня и так поздно догадался, что Пушкин «поэт национальный», хотя ему были уже известны и «Евгений Онегин», и «Борис Годунов», и сокровища пушкинской лирики, то есть все его творчество, которое действительно давало право поэту на первое место в русской национальной культуре. Невольно приходит в голову, не хотел ли Чаадаев своею лестью подкупить поэта в надежде найти в нем союзника для пропаганды своей идеи. У него она была одна. Он сам писал Пушкину: «Je n'ai qu'une pensee, vous le savez…» «Вы знаете, у меня только одна мысль…»). Но эта «одна мысль» была не так проста. Ее обоснование и выводы, которые можно было из нее сделать, представляли целую философскую систему. Только теперь, спустя сто лет, когда опубликованы все восемь «Философических писем» Чаадаева, можно будет оценить как следует эту его «единственную мысль» о смысле исторического процесса.
Пушкин встречался с Чаадаевым в Москве весною 1831 года, и, очевидно, тогда же поэт получил от него его рукопись — «Философические письма», второе и третье по старому счету или шестое и седьмое по новому. В эти дни в жизни Чаадаева произошло немалое событие. Он решил нарушить свое привычное уединение. Петр Яковлевич неожиданно появился в Английском клубе. Он был все так же безукоризненно одет, так же он менял по пяти галстуков в день, так же сияла его лысина, так же он изысканно острил и так же вел безнадежно свою религиозно-философскую пропаганду, понятную до конца, кажется, только одному его идейному противнику — А. С. Хомякову. Все прочие решительно не понимали мудреца. Не совсем понимал его и Пушкин. Но Чаадаев ежедневно посещал клуб, не находя иного места, где могли бы его слушать, хотя бы так легкомысленно и беспечно, как эти дворяне, «в этом прекрасном помещении, среди этих греческих колоннад». Как жаль, что Пушкина нет в Москве. Они бы стали идейными союзниками, быть может. Такою мечтою делился с поэтом Петр Яковлевич в письме к нему от 17 июня 1831 года, ревниво спрашивая его о судьбе рукописи, которую Пушкин увез в Петербург, чтобы ее издать при помощи Д. Н. Блудова, бывшего в это время товарищем министра народного просвещения. Из этих попыток Пушкина ничего не вышло. Чаадаев очень беспокоился и писал поэту: «Что же, мой друг, что сталось с моею рукописью?..» «…Я окончил, мой друг, всё, что имел сделать, сказал всё, что имел сказать: мне не терпится иметь всё это под рукою…»
Но Пушкин медлил с ответом, и дело с рукописью не ладилось. Благодаря холерной эпидемии и карантинам почта не принимала посылки. Чаадаев волновался. 7 июля он опять послал письмо поэту. Это письмо разошлось с письмом Пушкина, который послал другу ответ[1006] за день до того.
Друзья перестали понимать друг друга. Они оба разочаровались в своей юности, но по разным мотивам. Получив письмо от Пушкина, Петр Яковлевич обрадовался при одном взгляде на его почерк, который напомнил ему былое время. Однако это «время немногого стоило». Тогда были «лживые грезы счастливого возраста неведения».
Пушкин, по-видимому, очень тяготился необходимостью отвечать когда-то близкому и любимому другу. Поэт, однако, внимательно прочел эти два «Философических письма». Было очень трудно и мучительно следить за отвлеченными мыслями Чаадаева. «Ваше понимание истории для меня ново, — пишет Пушкин, — я не всегда могу с ним согласиться…»
Надо представить себе то странное впечатление, какое должны были произвести на влюбленного в жизнь поэта парадоксы меланхолического философа. Поэт привык думать, что Гомер есть величайший певец древнего мира, и был уверен, что это обеспечивало легендарному старцу наше глубокое уважение и восхищение. Но Чаадаев думал иначе. Как! Эта поэтическая летопись эллинской героики есть вредная книга, которой человечество будет стыдиться, как жалких ребяческих грехов. Не сошел ли с ума этот московский мудрец? Моисей[1007] и Давид[1008], по мнению Петра Яковлевича, истинные гении, тогда как Сократ[1009] и Марк Аврелий[1010] — случайные любимцы одичавшего общества. Пушкин согласен, что зачинатель библейских сказаний и автор псалмов — люди великого вдохновения, но зачем же умалять значение таких мудрецов, как Сократ или Марк Аврелий? Мнение Чаадаева об эпохе Возрождения изумило поэта. Блестящий век, столь прославленный роскошью Тициана[1011] и Тинторетто[1012], сладостными песнями Петрарки[1013], прелестью Боккаччо[1014] и богатством филологических открытий, оказывается эпохою культурного падения; об этом веке, «неправильно названном возрождением наук», впоследствии будут вспоминать со снисходительной улыбкой как о сумасбродном увлечении нашей юности. Где же критерий, позволяющий Чаадаеву произносить такие дерзкие и неожиданные приговоры? Этот критерий в той единственной мысли, которою дорожит Петр Яковлевич. Мысль о возможном единстве человечества. Всё, что противоречит этой идее, отметается, как ненужный сор. Все великолепные мифологемы древнего мира и все очаровательные соблазны Возрождения не нужны и опасны, потому что они отвлекают человечество от истины, уже открытой две тысячи лет назад. Эту истину, по мнению Петра Яковлевича, хранит один только христианский Рим.
Пушкин принудил себя ответить другу 6 июля. Он очень осторожен и уклончив в оценке главной идеи Чаадаева. Поэт умно и тонко критикует композицию и стиль «Философических писем», но он робко возражает на сущность чаадаевской мысли: «Вы видите христианское единство в католицизме, то есть в папе. Не в идее ли оно Христа, которая есть и в протестантизме?..» Через месяц Пушкин писал Вяземскому: «Не понимаю, за что Чаадаев с братией нападает на реформацию c'est a dire un fait de l'esprit chretien («то есть проявление христианского духа»). И наивно прибавляет: «Се que le christianisme у perdit en unite il le regagna en popularite…» («Если христианство проиграло в своем единстве, зато оно выиграло в своей популярности…») Любопытно, что в этом споре вовсе не принимается во внимание какое-нибудь иное понимание христианства: или папа, или раскол Лютера, — ничего другого нет. Любопытно также, что такие исконные русские люди, как П. Я. Чаадаев, П. Л. Вяземский, А. И. Тургенев и прочие, заинтересованные этою темою, были бесконечно далеки от того понимания христианской идеи, которое нашло себе выражение в России. Перед глазами Пушкина и Чаадаева была официальная, ожиревшая, холодная синодская иерархия. И, наблюдая ее, поэт заявлял в том же письме к Вяземскому: «Греческая церковь — дело другое: она остановилась и отделилась от общего стремления христианского духа». А между тем, делая эту уступку своим приятелям «западникам», сам поэт, если в поле его зрения попадали такие книги, как сочинения Григория Конисского[1015] или «Словарь русских святых»[1016], заинтересовывался ими, а позднее даже печатал о них сочувственные отзывы, приводя обширные выписки. Пушкин имел очень смутное понятие о том, чему церковь учит, и глубоко был равнодушен к богословским вопросам, но он очень прислушивался к тому, как церковь поет: вся певучая сторона культа, а также Четьи-Минеи[1017], патерики[1018], вся его поэзия — вот что привлекало внимание Пушкина.
Уклончивое письмо поэта не удовлетворило Чаадаева. Нет, Пушкин решительно не замечает, что огромные события надвигаются на европейскую цивилизацию. Он не задумывается над судьбою России. Неужели он не понимает, что июльская революция — первый акт мировой драмы? Этот глупец Карл X не догадался, что нельзя шутить с огнем. «У меня навертываются слезы на глазах, — пишет Чаадаев, — когда я вижу это необъятное злополучие старого, моего старого общества…» Неужели и после этого опыта мы не удосужимся подумать о смысле истории? Недавно Чаадаев прочел письмо Жуковского: «Это такая беспечность и веселие, что страх берет…»
В этом же письме к Пушкину Чаадаев высказывает очень смелую и неожиданную для него мысль. Он по-прежнему уверен, что мировая история влечет человечество к единству и что эта будущая гармония определяется торжеством римской идеи. Но пути провидения загадочны. Не будет ли предшествовать финалу истории успех какого-нибудь Сен-Симона[1019] или Ламенне[1020]? Силы языческого Рима подготовили почву для объединения человечества накануне пришествия Христа. Не все ли равно, что даст толчок движению, имеющему завершить судьбы рода человеческого? Добрая весть придет с небес, но надо подготовить землю к ее принятию. Но Пушкин остался холоден к этим пророчествам. Дружба его с Чаадаевым не возобновилась. И надежда философа, что Пушкин, усвоив его идеи, займет место Данте[1021], не осуществилась. Судьба поэта была иная.
IV
В середине июня 1831 года в Петербурге начались заболевания холерою. Борьба с эпидемией была неудачной и бестолковой. Свидетель тогдашних событий пишет: «Лазареты устроены так, что они «оставляют только переходное место из дому в могилу. В каждой части города назначены попечители, но плохо выбранные, из людей слабых, нерешительных и равнодушных к общественной пользе. Присмотр за больными нерадивый. Естественно, что бедные люди считают себя погибшими, лишь только заходит речь о помещении их в больницу. Между тем туда забирают без разбора больных холерою и не холерою, а иногда и просто пьяных из черни, кладут их вместе. Больные обыкновенными болезнями заражаются от холерных и умирают наравне с ними. Полиция наша, и всегда отличающаяся дерзостью и вымогательствами, вместо усердия и деятельности в эту плачевную эпоху только усугубила свои пороки. Нет никого, кто бы одушевил народ и возбудил в нем доверие к правительству. От этого в разных частях города уже начинаются волнения. Народ ропщет и, по обыкновению, верит разным темным слухам, как, например, будто вовсе нет холеры, но ее выдумали злонамеренные люди для своих целей и т. п. Кричат против немцев, лекарей и поляков, грозят всех их перебить. Правительство точно в усыплении: оно не принимает никаких мер к успокоению умов…»
26 июня Пушкин писал П. В. Нащокину по поводу появившейся в Петербурге холеры: «На днях на Сенной был бунт[1022] в пользу ее, собралось православного народу тысяч шесть, отперли больницы, кой-кого (сказывают) убили; государь сам явился на месте бунта и усмирял его. Дело обошлось без пушек, дай Бог, чтобы и без кнута. Тяжелые времена, Павел Воинович…»
Времена были действительно тяжелые. На основании жандармских донесений и мемуаров современников можно представить себе, что в эти дни творилось на улицах Петербурга. Толпы бунтующих останавливали прохожих на улице, обыскивали их и, если находили в карманах какие-нибудь пилюли или аптекарские порошки, тут же на месте учиняли жестокую расправу с мнимым отравителем. Некоторые больницы были разбиты, доктора замучены, имущество разграблено, больные выброшены на улицу. Все эти ужасы продолжались два дня — 22 и 23 июня. В записке А. X. Бенкендорфа, составленной на основании агентурных сведений, имеются следующие строки, не лишенные даже литературной выразительности: «На каждом шагу встречались траурные одежды и слышались рыдания. Духота в воздухе стояла нестерпимая. Небо было накалено как бы на далеком юге, и ни одно облачко не застилало его синевы, трава поблекла от страшной засухи — везде горели леса и трескалась земля. Двор переехал из Петергофа в Царское Село[1023], куда переведены были и кадетские корпуса. Но за исключением Царского Села холера распространилась и по всем окрестностям столицы. Народ страдал от препон, которые полагались торговле и промышленности…» Умирали от холеры главным образом бедняки, но потом смерть стала косить и привилегированных… От холеры умер, между прочим, в Витебске цесаревич Константин Павлович. Никитенко[1024] писал в своем дневнике: «Болезнь свирепствует с адскою силою. Стоит выйти на улицу, чтобы встретить десятки гробов на пути к кладбищу. Народ от бунта перешел к безмолвному, глубокому унынию. Кажется, настала минута всеобщего разрушения и люди, как приговоренные к смерти, бродят среди гробов, не зная, не пробил ли уже и их последний час…»
Здесь, в Петербурге, усмирение бунтовщиков обошлось без кнута, о чем упоминал Пушкин в письме к Нащокину, но не так закончились холерные беспорядки в провинции. В середине июля в военных поселениях[1025] Новгородской губернии вспыхнул холерный бунт.
Пушкин сообщал Н. А. Осиповой: «Знаете ли, что в Новгороде, в военных поселениях были мятежи? Солдаты взбунтовались и всё под тем же предлогом отравления. Генералы, офицеры и врачи были умерщвлены с утонченной жестокостью!..»
По-видимому, холера была лишь предлогом для бунта, а мятежники рассчитывали на радикальное изменение всех порядков в ненавистных военных поселениях. Это видно из того, что готовился поход бунтовщиков в Грузию для расправы с Аракчеевым. Но мятеж не увенчался успехом. Царь сам отправился в Новгородскую губернию и решился выступить среди солдат, уговаривая их повиноваться. Мятежники покорились. Эта покорность им дорого стоила. Зачинщиков жестоко наказали. Некоторых прогоняли сквозь строй восемь раз через пятьдесят человек, иными словами, они должны были получить 4000 палок. Из шестидесяти наказанных остались живыми десять человек. Лишившихся чувств волокли вдоль строя, продолжая нещадно бить. У некоторых выпали внутренности… Новгородское дворянство отправило к Николаю депутацию с изъявлением чувств признательности за восстановление спокойствия в губернии.
Пушкин, предчувствуя возможность такой расправы с бунтовщиками, страшился ее. Но с не меньшим отвращением он отнесся и к самому факту мятежа. В дневнике 1831 года он записал некоторые подробности бунта: «Генерала они засекли на плаце. Над некоторыми жертвами убийцы ругались. Посадив на стул одного майора, они подходили к нему с шутками: «Ваше высокоблагородие, что это вы так побледнели?» — И с этими словами били его по лицу…»
То же самое и в письме к Вяземскому 3 августа: «Ты, верно, слышал о возмущениях Новгородских и Старой Русы. Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезали в Новгородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен: пятнадцать лекарей убито…»
Эти картины дали повод Пушкину, спустя пять лет, написать в «пропущенной главе» «Капитанской дочки» известные строки: «Не приведи бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный…»
Вся эта страшная драма закрепощенного и одичавшего в рабстве народа, который царские палачи мечтали усмирить палками, была для Пушкина прологом к его собственной судьбе… Обстоятельства так складывались, что ему пришлось жить среди этих самых усмирителей. И никогда блеск царского дворца и придворных салонов не мог уничтожить в душе поэта кровавых воспоминаний.
V
Поселяясь в Царском Селе, Пушкин радовался, что здесь будет тихо — не будет гусаров, не будет двора. Но, к несчастью, двор, страшась холеры, переехал в Царское. Пушкин еще не был вовлечен в суету светской жизни, и, если бы не волнения польские и холерные, он мог бы спокойно наслаждаться семейным счастьем. Он работал, писал «Сказку о царе Салтане» и «Сказку о попе и работнике его Балде». Его навещали В. А. Жуковский и черноглазая Александра Осиповна Россет, молоденькая фрейлина, с которой Пушкин встречался раньше в салоне Карамзиных и у Е. М. Хитрово. У Россет был жених, Н. М. Смирнов. С Пушкиным у нее были отношения дружеские и простые. Он ценил ее остроумие, живость и вкус к изящному. Она являлась к Пушкиным запросто в их квартиру на Колпиной улице. Не интересуясь Натальей Николаевной, она прямо шла в кабинет поэта. Там все было в обычном порядке. Рядом с рукописями на столе стоял графин с водою, лед и банка с крыжовниковым вареньем. Кругом много книг. На окнах не было гардин. Пушкин не тяготился жарою. «Волосы его обыкновенно были еще мокры от утренней ванны и вились на висках». Они весело болтали о стихах. Пушкин очень смеялся, когда Россет призналась, что ей не нравятся его стихи «Подъезжая под Ижоры»[1026]. Почему? — Потому что они выступают, как бы «подбоченившись».
Наталья Николаевна, обижаясь на Россет, говорила ревниво: «Ты ведь к мужу пришла, ну, иди к нему…»
«Жена его ревновала ко мне, — рассказывала впоследствии Россет поэту Я. П. Полонскому[1027]. — Сколько раз я ей говорила: «Что ты ревнуешь ко мне! Право, мне все равно: и Жуковский, и Пушкин, и Плетнев, — разве ты не видишь, что ни я не влюблена в него, ни он в меня». — «Я это хорошо вижу, говорит, да мне досадно, что ему с тобой весело, а со мной он зевает…»
Перед вечером, часов в шесть, Пушкин с Натальей Николаевной гуляли по парку вокруг озера. Поэт еще не был разочарован в семейном счастье, хотя иногда «нежная» и «романтическая» Натали подобно своей матушке капризничала и плакала. Она скучала. Она знала, что где-то рядом есть особый мир успехов и наслаждений, для нее возможных, но пока не доступных, и нетерпеливо ждала случая, чтобы войти в этот мир. Такой случай представился.
Николай Павлович Романов не так уж бескорыстно восхищался в Москве прелестью барышни Гончаровой. Он вообще не склонен был к бескорыстию. Он любил окружать свою жену[1028] хорошенькими фрейлинами и любил, чтобы на интимных балах в Аничковом дворце танцевали красавицы. И фрейлины, и жены покладистых гвардейцев, и воспитанницы Театрального училища, и случайные барыни которых встречал царь на общественных маскарадах все они имели счастье пользоваться царскою благосклонностью. Нравы во дворце были легкие.
Даже умненькая, бойкая, смелая Poccет не могла обеспечить во дворце пристойного к себе отношения. Царь говорил ей «ты»; входил к ней в спальню, когда она мыла ноги; писал ей такие неприличные записки, что она показывая молоденькому И. С. Аксакову[1029] автографы примечательных лиц, стыдливо откладывала в сторону царские письма.
Наталья Николаевна Пушкина всем казалась очаровательной. Брат Россет, Аркадий Осипович[1030], рассказывал, что летом 1831 года в Царском Селе многие ходили нарочно смотреть на Пушкина, как он гулял под руку с женою, обыкновенно около озера. Она бывала в белом платье, в круглой шляпе и на плечах модная красная шаль.
Благодушный В. А. Жуковский писал своим приятелям, П. А. Вяземскому и А. И. Тургеневу, что жена Пушкина «очень милое творенье». Он радуется за Пушкина. Поэт вместе с женою ему нравится. «И душа, и жизнь, и поэзия в выигрыше», — наивно заключает сентиментальный придворный пиит.
Сестрица поэта, Ольга Сергеевна, писала своему мужу Н. И. Павлищеву[1031] по поводу своей золовки: «Она очаровательна и достойна более любезного молодого человека (garcon), чем Александр. Несмотря на мое уважение к его шедеврам, я должна сказать, что он стал брюзгою, как женщина под конец беременности…» («comme une femme en travail d'enfant…»).
Нет, решительно в глазах света Наталья Пушкина — прелесть, а ее супруг — несносный ворчун и грубиян. Все эти старые привычки «либералиста» осталась при нем, хотя он и заявляет себя патриотом. Его величество разрешил напечатать книжку «На взятие Варшавы», но… в ограниченном количестве экземпляров. Патриотизм, конечно, не преступление, но, в сущности, вполне достаточно скромного признания власти и ее авторитета. Правительство само знает, что патриотично и что нет. Декабристы и французские якобинцы считали себя патриотами, однако плоды такого опасного патриотизма всем известны. У Натальи Николаевны нет, по крайней мере, никаких идей. Она скромна и не берется судить о высоких предметах, как ее беспокойный супруг. Немудрено, что ей было скучно, когда Пушкин читал приятелям стихи или рассуждал с ними о политике. Он, правда, не требовал от нее вниманья к вопросам, которые живо его интересовали, но он внушал ей, что светская жизнь суетна и пуста, что надо быть прежде всего матерью и хозяйкою. Хорошо ему так рассуждать, когда он всем пресытился, а ей всего только девятнадцать лет, и она желает насладиться жизнью. В ответ на его нравоучения она упрекала мужа за его прошлое донжуана. Пушкин чувствовал боль от этих упреков:
Прилежно в памяти храня
Измен печальные преданья,
Ты без участья и вниманья
Уныло слушаешь меня…
Кляну коварные старанья
Преступной юности моей
И встреч условных ожиданья
В садах, в безмолвии ночей,
Кляну речей любовный шопот…[1032]
Все думают, что эти стихи, написанные в 1831 году[1033], относятся к Наталье Николаевне, но странно, что в них есть строчка «измен печальные преданья». Какие же могли быть «измены» до их супружеской жизни? Или Наталье Николаевне стали известны те увлечения Пушкина, которым он предавался, будучи женихом? Правдоподобнее вовсе не приписывать этих стихов Натали Пушкиной. Их смысл значительнее и глубже. И эти стихи биографичны не в том смысле, что в них отразилась одна из «семейных сцен», а в том, что поэт с полной искренностью говорит о горечи всякой измены, о муках неверной любви, которые терзали всегда его сердце, несмотря на его любовную расточительность и ничем не ограниченную страстность. Это было единственное лирическое стихотворение[1034], написанное поэтом в 1831 году, если не считать «Эхо» и пьесы «Чем чаще празднует лицей». Замечательно, что в пьесе «Эхо» отразилась печаль одиночества поэта — это как раз в год «семейного счастья»:
Тебе ж нет отзыва…Таков
И ты, поэт!
Стихи на лицейскую годовщину тоже очень печальны. Семейное счастье не погасило в душе поэта глубокой грусти. Он думает о смерти:
И мнится, очередь за мной,
Зовет меня мой Дельвиг милый,
Товарищ юности живой,
Товарищ юности унылой…
Наталья Николаевна грустила совсем по другим мотивам. Скоро она утешилась. Тетка Натали, Екатерина Ивановна Загряжская[1035], поспешила неосторожно представить царице свою племянницу. Наталья Николаевна Пушкина очень понравилась государыне. Судьба Пушкиных была решена. Они попали в плен придворного быта.
А между тем материальное положение Пушкина совершенно не соответствовало тем условиям жизни, какие были обычными при дворе. У него не было ни доходов с родовых имений, ни государственной службы, ни ренты. Над ним тяготели, кроме того, крупные карточные долги. Все это можно было бы как-нибудь уладить, если бы он и его супруга были расчетливы и если бы его литературный заработок был прочен. Но Пушкины жили не по средствам, а литературный успех дошел до своего зенита и стал постепенно падать. Публика ждала от поэта чего-нибудь приятного и ее развлекающего, а Пушкин в своем болдинском уединении пошел по таким путям строгой поэзии, по каким русские поэты до той поры не ходили. Читатели привыкли думать, что трагедия должна быть выражена непременно патетически, как у покойного Озерова или, по крайней мере, как у Расина. А Пушкин свое трагическое отношение к миру выразил в каких-то неожиданных для тогдашнего читателя формах. Эти формы были так просты, что профанам не внушали к себе доверия. Во второй половине октября вышли в свет «Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А. П.». Они не имели того успеха, на который Пушкин рассчитывал. Средний читатель важно критикует ясность и простоту гения, воображая, что он, читатель, все «понял» и потому имеет право свысока смотреть на автора. Но Пушкин, открыв поэтическую глубину в самых ясных, в самых простых фактах жизни, уже презирал «высокопарные мечтанья» и вернуться к сомнительным прелестям поэзии, приятной для вкусов тогдашних полуобразованных дворян, никак не мог. «Непонятную» поэзию публика хотя и бранит порою, но всегда тайно уважает, подозревая свою некомпетентность, но если ей предлагают творение, хотя бы огромной глубины и значительности, но ясное по фабуле и приемам, эта самодовольная публика треплет гения по плечу: «Этак и мы могли бы написать!..»
Реализм «Повестей Белкина» не имел успеха. В конце того же 1831 года вышел альманах «Альциона»[1036], в котором был напечатан «Пир во время чумы». Фабула драматической поэмы Вильсона («The City of the Plaque)[1037] в гениальной трактовке поэта не произвела никакого впечатления на ленивые головы и сердца тогдашних читателей. Такая же судьба была трагической сцены «Моцарт и Сальери», напечатанной в альманахе «Северные цветы»[1038], который Пушкин издал в пользу семьи Дельвига.
Рассчитывать на достаточный литературный заработок Пушкин не мог. Пришлось считаться с советами Е. М. Хитрово и В. А. Жуковского. Пренебрегать покровительством царя было трудно. А царь через Жуковского, Загряжскую или непосредственно самому Пушкину, с которым он встречался в Царскосельском парке, давал понять, что желает видеть его у себя на службе. В конце июля Пушкин подал Бенкендорфу официальное заявление, в котором сообщал, что желал бы «заняться историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках». «Не смею и не желаю взять на себя звание историографа после незабвенного Карамзина, но могу со временем исполнить давнишнее мое желание написать историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III…»
Царь вовсе не собирался почтить Пушкина званием историографа, но приблизить поэта ко двору и связать служебными обязательствами он был не прочь. Поэтому разрешено было Пушкину заниматься в архивах, и он был зачислен на службу в государственную коллегию иностранных дел с чином коллежского секретаря и с жалованием в 5000 рублей в год. Сделка с поэтом была царю очень выгодна, и он, вероятно, самодовольно улыбнулся, подписывая приказ. Может быть, он вспомнил при этом о хорошенькой Наталье Николаевне, что более чем вероятно.
21 июля Пушкин писал П. В. Нащокину: «Нынче осенью займусь литературой, а зимой зароюсь в архиве, куда вход дозволен мне царем. Царь со мною очень милостив и любезен…»
На другой день он писал П. А. Плетневу с тем же доверчивым простодушием: «Царь взял меня в службу — но не в канцелярскую, или придворную, или военную — нет, он дал мне жалованье, открыл мне архивы, с тем чтобы я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли? Он сказал: Puisqu'il est marie et qu'il n'est pas riche, il faut faire aller sa marmite» («Так как он женат и не богат, надо ему устроить его хозяйство»). И Пушкин замечает добродушно: «Ей-богу, он очень со мною мил…»
Мысль написать историю Петра Великого была давно уж в голове Пушкина. Еще в 1827 году он говорил А. Н. Вульфу: «Я непременно напишу историю Петра Великого, а Александрову — пером Курбского…» Слухи о том, что Пушкин намерен писать историю Петра и что царь официально ему это поручил, распространились очень скоро, и в письмах современников имеется целый ряд откликов сочувственных и враждебных. Среди неприязненных было мнение Е. Л. Энгельгардта, как всегда поминавшего лихом своего строптивого воспитанника: «Пушкин, говорят, занимается историей Петра Великого. Сомневаюсь, это не по нем…» Историю Петра Пушкин не написал, но работа в архивах натолкнула его на важные темы; некоторыми из них года через два он воспользовался.
VI
В середине октября Пушкины покинули Царское Село. Они поселились в Петербурге, сначала у Измайловского моста на Вознесенском проспекте, а 22 ноября переехали на новую квартиру в дом Брискорн[1039] на Галерной. 3 декабря Пушкин поехал в Москву, чтобы уладить свои денежные дела и обязательства по векселям. В Москве он остановился у П. В. Нащокина в Гагаринском переулке. Приятели обыкновенно, встретившись, шли вместе в баню, мылись, парились и спешили рассказать друг другу все, что их занимало. Кажется, более задушевного друга, чем Павел Воинович, у Пушкина не было. У друзей литераторов и стихотворцев были всегда задние мысли: иногда зависть, иногда самолюбие, иногда ревность… У Нащокина любовь к Пушкину была бескорыстна. А Пушкин любил Нащокина за его непосредственность, добродушие, понимание всех противоречий житейских, за его широкую натуру и рыцарскую прямоту. У Нащокина он отдыхал от светских условностей, от своего положения «мужа красавицы», от острот Вяземского и ребяческой болтовни Жуковского…
Пушкин уехал из Петербурга в тревоге, озабоченный и долгами, и своим все еще неопределенным положением в обществе и, главное, неустроенностью «семейного очага», о котором он мечтал. Наталья Николаевна была беременна. И это беспокоило Пушкина, а между тем прелестная Натали была в это время чрезвычайно занята своими светскими успехами. Однажды статс-дама Марья Дмитриевна Нессельроде[1040], жена министра иностранных дел, дочка министра Гурьева[1041], увезла Наталью Николаевну без ведома Пушкина на интимный бал в Аничков дворец[1042]. Пушкин, узнав об этом, пришел в неистовую ярость. В негодовании он наговорил знатной даме немало оскорбительных слов, полных сарказма и презрения. Мадам Нессельроде, ненавидевшая Пушкина за эпиграмму на ее отца, которую без достаточных оснований приписывали поэту, включила его имя в список своих злейших врагов. Этот скандал положил начало той ненависти, которую питали к Пушкину некоторые придворные круги, возглавляемые Марией Дмитриевной Нессельроде. Она была представительницей той международной олигархии, которая влияла на политику и дипломатию через своих единомышленников в салоне князя Меттерниха в Вене и здесь, в Петербурге, в доме министерства иностранных дел.
Мария Дмитриевна Нессельроде, плохо говорившая по-русски, вся проникнутая идеями австрийской политики, никак не связанная с русской культурой, дружившая с такими грязными интриганами, как Геккерен[1043], бесстыдная и циничная, была ненавистна Пушкину. Она была достойной спутницей своего супруга, графа Нессельроде, лакея Меттерниха.
М. Д. Нессельроде инстинктивно чувствовала, что Пушкин является выразителем какой-то иной культуры, глубоко враждебной тому международному осиному гнезду, в котором велась проповедь Священного союза. Мадам Нессельроде была, по уверению мемуариста, «совершенным мужчиной по характеру и вкусам, частию по занятиям, почти и по наружности». Барон Корф в своих записках говорит, что ее вражда была «ужасна и опасна». И вот она-то и стала главным врагом поэта. Она-то и повезла тайно от Пушкина его жену в Аничков дворец на интимный бал для удовольствия Николая Павловича Романова.
Приехав в Москву, Пушкин в тот же день послал коротенькую записку жене, а через день обстоятельное письмо. В этом письме, между прочим, он пишет: «Надеюсь увидеть тебя недели через две; тоска без тебя; к тому же с тех пор, как я тебя оставил, мне все что-то страшно за тебя. Дома ты не усидишь, поедешь во дворец и, того гляди, выкинешь на сто пятой ступени комендантской лестницы. Душа моя, женка моя, ангел мой! сделай мне такую милость: ходи два часа в сутки по комнате, и побереги себя…» В следующем письме от 10 декабря опять та же мольба — «во дворец не ездить и на балах не плясать».
Наталья Николаевна, по-видимому, худо следовала советам мужа, и он повторяет в письмах свои увещания: «не дружи с графинями, с которыми нельзя кланяться в публике. Я не шучу, а говорю тебе серьезно и с беспокойством».
Дела с векселями худо ладились. Время проходило зря. У Нащокина в доме был такой беспорядок, что Пушкин не находил себе места, и у него голова шла кругом. С утра до ночи у Павла Воиновича толпились игроки, отставные гусары, студенты, стряпчие, цыганы, заимодавцы… «Всем вольный вход; всем до него нужда; всякий кричит, курит трубку, обедает, поет, пляшет; угла нет свободного — что делать? — жалуется Пушкин. — Между тем денег у него нет, кредита нет — время идет, а дело мое не распутывается. Все это поневоле меня бесит…» «Вчера Нащокин, — заключает свое письмо Пушкин, — задал нам цыганский вечер; я так от этого отвык, что от крику гостей и пенья цыганок до сих пор голова болит…»
22 декабря Пушкин выехал из Москвы в Петербург. Новый, 1832, год не предвещал ничего хорошего. В первых числах января Пушкин в письме к Нащокину опять говорит все о том же, стараясь шуткой прикрыть свое мучительное беспокойство: «Жену мою нашел я здоровою, несмотря на девическую ее неосторожность. На балах пляшет, с государем любезничает, с крыльца прыгает. Надобно бабенку к рукам прибрать…»
А Бенкендорф, в свою очередь, был озабочен тем, чтобы «к рукам прибрать» поэта. Как смел Пушкин напечатать в альманахе «Северные цветы» стихотворение «Анчар, древо яда»? В том же альманахе были напечатаны и другие стихи, но Третье отделение заинтересовалось только «Анчаром». Пушкин ответил Бенкендорфу, что он не считал себя лишенным права печататься на общих основаниях с разрешения цензуры. Но Бенкендорф настаивал на том, что все предварительно надо представлять ему для просмотра. В эти дни как раз был запрещен журнал «Европеец»[1044] за статью «XIX век». В литературной статье Ив. Киреевского жандармы усмотрели политическую аллегорию. Автор пишет «просвещение», а жандармы читают «свобода»; он пишет «деятельность разума», а они читают «революция» и т. д. То же самое случилось с «Анчаром». В нем усмотрели преступный тайный смысл. Шеф жандармов не случайно обратил внимание на это замечательное стихотворение. Поэт в сильных и лапидарных ямбах рассказал о жертве, которую приносит для своего владыки ревнитель державной власти. Те стрелы, которые предназначаются для врагов царя, не всегда ли отравляют своим ядом верного раба? И поэт, ревнующий о славе Левиафана, не погибнет ли, как этот несчастный раб?
Но человека человек
Послал к анчару властным взглядом
И тот послушно в путь потек,
И к утру возвратился с ядом…
………………………………………
Принес, и ослабел, и лег
Под сводом шалаша на лыки,
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
Вполне понятно, что эта мрачная картина произвела впечатление чего-то зловещего. Стихи эти были написаны Пушкиным еще в 1828 году, но только теперь, спустя четыре года, он решил их напечатать, как будто желая напомнить себе и читателям о фатальной обреченности раба. В эти дни Пушкин был принят официально на государственную службу.
VII
Н. М. Смирнов рассказывал, что Пушкин с первых же дней женитьбы очень был озабочен своим материальным положением. Не все это знали. Пушкин не любил жаловаться на свою нужду, но близкие люди замечали, как тягостны для поэта житейские заботы. Когда А. О. Россет в январе 1832 года вышла замуж за Н. М. Смирнова, друзья продолжали ее навещать. Бывал у нее и Пушкин. Здесь он чувствовал себя как дома. Поэт, часто озабоченный и невеселый, ходил по комнате, надув губы и опустив руки в карманы широких панталон. Он бормотал уныло: «Грустно! Тоска!..» Шутка или острое слово оживляли его на минуту. Он громко смеялся, скаля свои белые зубы. Потом опять умолкал или напевал протяжно: «Грустно! Тоска!..»
7 октября 1831 года Пушкин писал Нащокину: «Женясь, я думал издерживать втрое против прежнего, вышло вдесятеро…» Значительный литературный заработок не удовлетворял аппетитов Натальи Николаевны. В конце января 1832 года вышла в свет последняя глава «Евгения Онегина», в конце марта — третья часть «Стихотворений Александра Пушкина», но гонорара не хватало на светскую жизнь. Пушкин видел с досадой, что литературный доход определяется не ценностью и достоинством произведения, а чем-то иным. Издатели «Северной пчелы» благополучно собирали дань с читателей, потому что у Булгарина была монополия на сообщение в газете политических известий.
У Пушкина и его друзей давно уж были планы создать газету и влиять на общество. Газета Дельвига не была ежедневной, в ней вовсе не было политической информации. Она не могла конкурировать с «Северной пчелой». Нужно было добиться разрешения на политическую газету.
Пушкин прекрасно понимал, что при существовании такого учреждения, как Третье отделение, газета независимой быть не может. Он не собирался издавать оппозиционный орган. Он мечтал влиять на читателей, подняв значение литературной критики, освободив печать от пошлостей и лакейства Булгарина. Политическая часть газеты, по его мысли, должна была остаться строго информационной и официозной. Он по-прежнему думал, что, «каков бы ни был его образ мыслей», бесполезно теперь идти против «необходимости». 27 мая 1831 года он подал записку о разрешении издавать газету. В середине июня 1832 года, после всяких заявлений и напоминаний, ему удалось получить это право. Однако он им не воспользовался. Поэт решительно не умел быть практичным и понятия не имел об издательском деле. И все его друзья относились к литературе по-барски, а к деловой стороне лениво и свысока. Пушкин не находил издателя, не умел даже организовать редакцию, и все его попытки осуществить наконец задуманный план терпели неудачу.
В поисках издателя Пушкин обратился к некоему Н. И. Тарасенко-Отрешкову[1045]. Это был дурной выбор. Человек, совершенно чуждый поэту, самонадеянный, претендовавший на главную роль в газете, он должен был раздражать Пушкина. Из этого союза ничего не вышло, хотя Пушкин выдал ему доверенность на ведение дела и даже в типографии был составлен пробный макетный номер под названием «Дневник».
Князь П. А. Вяземский писал 3 июня И. И. Дмитриеву: «В литературном мире, за исключением обещанного позволения, данного Пушкину, издавать газету и с политическими известиями, нет ничего нового. Но и это важное событие, ибо подрывается журнальный откуп, снятый Гречем и Булгариным…» Упоминания о газете Пушкина встречаются в письмах и других современников. Но все надежды оказались тщетными. С Отрешковым дело разошлось, Пушкин почувствовал, что ему не справиться с этой задачей, и сделал явно неудачный и ложный шаг: он начал переговоры с Н. И. Гречем. По-видимому, Пушкин надеялся использовать Греча как опытного издателя и заставить его разорвать с Булгариным. Но Греч, хотя и очень соблазнялся сотрудничеством Пушкина, никак не мог изменить своему соратнику Фаддею Венедиктовичу, от которого находился в материальной зависимости. Письма Греча к Булгарину свидетельствуют об этом красноречиво. Пушкин довольно долго, с перерывами, вел переговоры с Гречем, менял свои предложения и проекты, но и эта попытка оказалась неприемлемой для обеих сторон. Коня и трепетную лань[1046] не удалось впрячь в телегу «политической газеты».
Пушкин как журналист остался без своего органа. Вероятно, не только деловые практические соображения помешали Пушкину довести дело до конца. Кажется, поэт и по существу разочаровался в своем проекте.
Когда еще этот проект не был оставлен, Пушкин писал Погодину: «Какую программу хотите вы видеть? Часть политическая — официально ничтожная, часть литературная — существенно ничтожная; известие о курсе, о приезжающих и отъезжающих: вот вам и вся программа… Остальное мало меня интересует. Газета моя будет немного похуже «Северной пчелы». Угождать публике я не намерен…»
Все деловые начинания Пушкина оказывались несвоевременными, неуместными и никому не нужными. Вместе с этим крушением деловых проектов исчезала надежда на материальное благополучие. Долги погашались медленно и частично, а новые займы все туже затягивали петлю. Семейная жизнь делалась сложнее: в мае у Пушкиных родилась дочь Мария[1047].
В сентябре Пушкин уезжал по делам в Москву и проводил время с Нащокиным. В театре он встретил Чаадаева, который звал его к себе, но Пушкин, хотя и жалуется в письмах на дикую богему Нащокина, все-таки предпочел общество цыганок и юродивых и не вел философических бесед с когда-то близким ему Петром Яковлевичем.
Жене Пушкин пишет почти каждый день. Лейтмотив все тот же: «Нехорошо только, что ты пускаешься в разные кокетства…» Она, оказывается, сочла возможным принять какого-то Пушкина (вероятно, Ф. М. Мусина-Пушкина[1048]), и поэт объясняет своей легкомысленной супруге: «Принимать Пушкина тебе не следовало, во-первых, потому, что при мне он у нас ни разу не был, а, во-вторых, хотя я в тебе и уверен, но не должно свету подавать повод к сплетням…»
В следующем письме опять та же тема: «Что это значит? Уж не кокю[1049] ли я? Смотри!..» В ответ на какую-то фразу Натальи Николаевны о чужих женах Пушкин пишет: «Я только завидую тем из них, у коих супруги не красавицы, не ангелы-прелести, не мадонны и cetera. Знаешь русскую песню:
Не дай бог хорошей жены,
Хорошу жену часто в пир зовут…
А бедному-то мужу во чужом пиру похмелье, да и в своем тошнит…»
Дня через три опять: «Кокетничаешь со всем дипломатическим корпусом…» Все эти шутки, по-видимому, очень горьки. Своему другу, Павлу Воиновичу, он пишет уже в феврале 1833 года из Петербурга с совершенною откровенностью: «Жизнь моя в П. Б. ни то ни се. Заботы о жизни мешают мне скучать. Но нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя. Кружусь в свете, жена моя в большой моде — все это требует денег, деньги достаются мне через труды, а труды требуют уединения…»
Однако в 1832 году написаны «Песни западных славян», начата «Русалка», начат «Дубровский», и к этому же году относится ряд альбомных и лирических стихотворений; в 1832 году написаны также терцины[1050] «И дале мы пошли — и страх обнял меня…».
В январе 1832 года Пушкин начал писать «Капитанскую дочку». 7 февраля он подал заявление о разрешении ознакомиться с делами по истории Пугачевщины. Он усердно работал над архивным материалом.
Семейный быт его по-прежнему был худо устроен — даже квартиру приходилось менять то и дело. Теперь Пушкины жили на Большой Морской. Летом они наняли дачу на Черной речке. В июле родился второй ребенок Александр[1051]. В начале августа Пушкин получил четырехмесячный отпуск для собирания материалов по истории Пугачева в Казанской и Оренбургской губерниях, а 18-го Пушкин вместе с Соболевским выехал из Петербурга. В день отъезда была сильная буря. Вода в Неве стояла так высоко, что через Троицкий мост нельзя было проехать. Погода была ужасная. Вдоль Царскосельского проспекта валялись деревья, опрокинутые бешеным ветром. Но Пушкина не смущала буря. Он радовался, что бросил Петербург, и мечтал о работе. Осень всегда внушала ему желание взяться за перо. 20 августа он послал из Торжка письмо жене. «Машу не балуй, а сама береги свое здоровье, — пишет он озабоченно, — не кокетничай 26-го. Да бишь! Не с кем. Однако все-таки не кокетничай…»
Эти две строки примечательны. Совершенно очевидно, что Наталья Николаевна очень хорошо знает, о ком идет речь. Беспокойство Пушкина связано с именем, им обоим известным. И повод для тревоги все тот же. 26 августа должен был состояться традиционный бал во дворце в память Бородинского боя, но царь, с которым Наталья Николаевна продолжала легкомысленно кокетничать, несмотря на предупреждения мужа, на этот раз на балу быть не мог: коронованный ловелас выехал за границу, в Фридланд[1052], на свидание монархов.
VIII
Пушкин намерен был посетить Ярополец, имение Наталии Ивановны Гончаровой, но свернул на проселочную дорогу и поехал в Малинники, где когда-то проводил время с влюбленными в него барышнями. Но барышни разъехались. Не было ни Анеты, ни Евпраксии, ни других девиц. Немец-управляющий попотчевал гостя шнапсом[1053], и поэт, переночевав в усадьбе, продолжал свое путешествие.
Встреча с тещей в Яропольце на этот раз прошла благополучно. Пушкин мирно с ней беседовал, ходил смотреть гробницу гетмана Дорошенки[1054], пращура Наталии Ивановны, рылся в библиотеке и получил разрешение завладеть несколькими десятками книг, ему нужных.
25 августа Пушкин был уже в Москве. Здесь он пробыл пять дней. «Однако скучна Москва, пуста Москва, бедна Москва, — писал он жене, — даже извозчиков мало на ее скучных улицах. На Тверском бульваре попадаются две-три салопницы, да какой-нибудь студент в очках и в фуражке, да кн. Шаликов[1055]…»
Видел Пушкин Чаадаева, который «потолстел, похорошел и поздоровел», но и эта встреча не сблизила их. Набожный П. В. Нащокин, провожая Пушкина, пригласил приходского батюшку отслужить напутственный молебен, что не помешало Павлу Воиновичу устроить прощальный кутеж с ананасами и шампанским в честь приятеля. В письме к жене Пушкин пишет: «Скажи тетке, что хотя я и ревную ее к тебе, но прошу Христом и Богом тебя не покидать и глядеть за тобою…» Поэт, кажется, в самом деле доверял Екатерине Ивановне Загряжской, которая покровительствовала своей племяннице.
В Нижнем Пушкин пробыл один день. Губернатор М. П. Бутурлин[1056] принял его очень любезно. В очередном письме к Наталье Николаевне Пушкин рассказывает о том, что он обедал в Москве у своего приятеля М. О. Судиенки[1057], который женился и успел родить двух ребят[1058]. «Жена его[1059] тихая, скромная, не красавица», — многозначительно замечает Пушкин.
Пятого числа он был уже в Казани. Здесь он объезжал окрестности города, осматривал места сражений, расспрашивал стариков, помнивших Пугачева[1060]. В Казани Пушкин встретился с Е. А. Баратынским, который приезжал туда из деревни по каким-то делам. Утром седьмого числа Пушкин, провожая приятеля, познакомился с К. Ф. Фуксом[1061], казанским профессором, человеком разносторонне образованным. Знаток Казани и ее истории, он, конечно, был очень нужен Пушкину, и поэт в тот же вечер был у него. Его жена, А. А. Фукс[1062], поэтесса, автор нескольких книжек и деятельная сотрудница казанских изданий, оставила свои воспоминания об этой встрече. Пушкин с нею был очень любезен, однако в письме к жене отзывается об этой поэтессе весьма насмешливо: «Я таскался по окрестностям, по полям, по кабакам и попал на вечер к одной blue stoocking[1063], сорокалетней несносной бабе с вощеными[1064] зубами и с ногтями в грязи. Она развернула тетрадь и прочла мне стихов с двести как ни в чем не бывало. Баратынский написал ей стихи[1065] и с удивительным бесстыдством расхвалил ее красоту и гений…»
Это письмо Пушкин послал из села Языкова (в 65 верстах от Симбирска), где он навещал семью поэта. Восемнадцатого числа Пушкин был в Оренбурге. Первый визит его был к инженер-капитану К. Д. Артюхову[1066], которого он встречал в Петербурге и даже был с ним на «ты». Этот инженер-капитан был весельчак и балагур. Пушкин прежде всего пожелал пойти в баню. Хозяин сопровождал его. Предбанник расписан был сценами охоты, и Артюхов забавлял поэта охотничьими рассказами и с таким азартом описывал, как геройски умирает вальдшнеп[1067], что Пушкин, посылая ему впоследствии экземпляр «Истории Пугачевского бунта»[1068], надписал на нем такому-то, «сравнившему вальдшнепа с Валленштейном[1069]». От Артюхова в тот же день Пушкин поехал на дачу к военному губернатору В. А. Перовскому[1070], с братом которого[1071] был в приятельских отношениях. На губернаторской даче поэт остался ночевать. На другой день он собирался ехать в село Берды, где была резиденция Пугачева и где можно было найти стариков, знавших знаменитого мятежника. Утром у Перовского был с докладом В. И. Даль[1072], вернувшийся из командировки. Его Пушкин также знал по Петербургу и ценил как страстного ревнителя русской народной речи. В сопровождении Даля и Артюхова Пушкин поехал в Берды. Атаман собрал для него всех стариков. Они с удивлением смотрели на непонятного гостя. Однако поэту удалось вызвать их на беседу. В этом же селе нашел он старуху Бунтову[1073], которая рассказывала ему как очевидица о взятии Пугачевым крепости Нижне-Озерной. Старуха помнила и обряд присяги, и виселицу, на которую непрестанно вздергивали непокорных, в то время как присягавшие целовали руку Пугачеву… Она спела поэту песни о великом бунтовщике, и Пушкин их записал.
Ночевал Пушкин у Перовского. На другой день утром поэта разбудил громкий смех губернатора, который стоял у постели гостя с письмом в руке. Письмо, развеселившее генерала Перовского, было от нижегородского губернатора. Бутурлин писал, что у него был недавно Пушкин и что он любезно принял сочинителя. Однако он не верит, что Пушкин едет для собирания сведений о Пугачеве. Нет, он, очевидно, послан из Петербурга с тайным поручением, как наблюдатель и ревизор. Губернатор предупреждал Перовского, чтобы он был осторожнее.
Едва ли не этот забавный случай дал повод Пушкину набросать программу на сюжет мнимого ревизора: «Криспин приезжает в губернию»[1074] и т. д. — сюжет, который он позднее подарил Гоголю[1075]
Любопытно, что через месяц после отъезда Пушкина из Оренбурга Перовский получил предписание из Петербурга наблюдать за Пушкиным, находящимся под секретным полицейским надзором.
Из Оренбурга Пушкин поехал в Уральск. «Тамошний атаман и казаки, писал он жене, приняли меня славно, дали мне два обеда, подпили за мое здоровье, наперерыв давали мне все известия, в которых имел нужду, — накормили меня свежей икрой, при мне изготовленной…»
25 сентября Пушкин выехал из Уральска в Болдино. По дороге он заехал еще раз в Языково, где застал всех трех братьев[1076]. Приехав в Болдино 1 октября, Пушкин засел за работу. Но через неделю он получил легкомысленное письмо от Натальи Николаевны, которая опять хвасталась своими светскими успехами. «Не стращай меня, женка, — писал ей в ответ Пушкин, не говори, что ты искокетничалась; я приеду к тебе, ничего не успев написать, — и без денег сядем на мель. Ты лучше оставь уж меня в покое, а я буду работать и спешить. Вот уж неделю как я в Болдине, привожу в порядок мои записки о Пугачеве, а стихи пока еще спят…» В заключение он делится своими надеждами выручить за «Историю Пугачева» тридцать тысяч. «Заплатим половину долгов и заживем припеваючи…»
Царь в это время уже вернулся из Богемии[1077], и Пушкин в следующем письме опять умоляет свою красавицу: «Не мешай мне, не стращай меня…» «Не кокетничай с царем…» Но Наталья Николаевна не обращает внимания на мольбы мужа. Тогда 30 октября Пушкин написал ей гневную отповедь: «Ты, кажется, не путем искокетничалась. Смотри: недаром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нем толку мало. Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой…» «…Есть чему радоваться!..» В следующем письме опять мольба: у мужчин имеют успех те женщины, которые наиболее доступны. После этого изволь гордиться похищением мужских сердец. Она должна подумать об этом хорошенько и не беспокоить его напрасно. Для кого он работает? Только для нее, чтобы она была спокойна и блистала своей красотой. Пусть и она побережет его. Пусть она не вызывает беспокойств семейственных, ревности, не говоря об cocuage[1078]…
IX
В Болдине Пушкин жил полтора месяца. За это время он успел закончить «Историю Пугачева», «Сказку о рыбаке и рыбке», «Анджело», «Сказку о мертвой царевне» и, наконец, «Медного всадника». Тогда же, вероятно, была написана и «Пиковая дама». Это был последний этап пушкинского творчества. Позднее, за исключением «Египетских ночей» и нескольких лирических пьес, ничего значительного поэт не создал. «Медный всадник» был последним словом поэта. Какое же это слово? И в чем его смысл? Историки литературы указывают на источники замечательной повести — на статью Батюшкова «Прогулка в академию художеств»[1079], на одно из стихотворений Вяземского[1080], на стихи Мицкевича[1081], посвященные Петербургу, на книгу Берга «Подробное известие о наводнениях в С.-Петербурге»[1082] и, наконец, на устный рассказ М. Ю. Вьельгорского[1083] о том, как в 1812 году какой-то петербуржец видел таинственный сон, будто Петр, изваянный Фальконе[1084], скачет на своем страшном коне по улицам столицы, подъезжает ко дворцу и говорит царю: «Молодой человек! До чего ты довел мою Россию! Но, покамест я на месте, моему городу нечего опасаться…»
Все эти источники в той или другой мере были использованы Пушкиным, но их разнообразие ничуть не умалило цельности и значительности «Медного всадника».
В чем же смысл этой загадочной повести? Пушкин не умел и не любил отвлеченно мыслить. И, однако, он был, быть может, самым умным человеком в России тридцатых годов XIX века. Его ум, чуждый всякой теории, был, однако, безмерно выше так называемого здравого смысла, этого суррогата разума. Пушкин, как великий художник, мыслил диалектически. Для него бытие не укладывалось в рамки формальной логики и рассудочного отношения к миру. Все попытки разъяснить «Медного всадника»[1085] то как столкновение частного начала (Евгений) с выразителем коллективной воли (Петр), то как понимание этих сил с переменою их значения (Евгений — коллектив, а Петр — индивидуальность), то как борьбу самодержавия с революцией, в частности с декабристами, то, наконец, как предельное выражение классового сознания поэта, показавшего в Евгении судьбу «шестисотлетнего дворянина», утратившего свои привилегии и богатства, все эти попытки заключали в себе долю истины, но не могли исчерпать сложного содержания загадочной поэмы.
Пушкин как художник создавал свои поэмы и лирику, повести и драмы не потому, что у него были какие-то отвлеченные идеи, которые он хотел внушить читателю, а потому, что он чутко прислушивался к полноте бытия и, как эхо, отражал реальную действительность. Но «действительность», ему хорошо известная, не всегда была доступна его читателям. И чем он более становился зрелым и мудрым, тем загадочнее он был для современников. Действительность, которая интересовала Пушкина, не исчерпывалась внешним миром, поверхностными впечатлениями, тем повседневным опытом, которым жили люди его круга и его эпохи (по крайней мере, большинство из них). Конечно, в многомиллионной массе, наверное, были русские люди, ему близкие по духу, но эти мудрецы и простецы были оторваны от него: у него не было с ними связи в силу тех сословных, классовых и культурных условий, которые тяготели над поэтом и народною массою. Миллионы были неграмотны, а тысяч десять дворян-читателей говорили и мыслили не по-русски, не по-пушкински, а по-французски. Причем и французский язык, и мысли их не были языком и мыслями Паскаля[1086] и Корнеля, а всего только языком Вольтера или его эпигонов. Чаадаев был исключением, но он был слишком католичен, чтобы понимать Пушкина, а Хомяков, Киреевский и кое-кто из их друзей, напротив, слишком были пристрастны к России и консервативны, чтобы угадать в Пушкине его мировые темы. Л Пушкин был не только национальный писатель: его «Пророк», его «Пиковая дама» и «Египетские ночи» обеспечивают ему достойное место в мировой литературе.
Залогом этой всемирности Пушкина является среди других его шедевров и «Медный всадник». Подлинный реализм сочетался в этой гениальной повести с глубоким символизмом. Только поверхностный натурализм боится символизма, как черт ладана. Но Пушкин, реалист из реалистов, не побоялся заговорить на таинственном языке, каким владели и другие величайшие реалисты древние трагики, Данте или Шекспир. С точки зрения натурализма и здравого смысла в «Медном всаднике» все неправдоподобно и странно. Но трагедия Антигоны[1087], нисхождение в ад поэта[1088] и призраки Эльсинора[1089], с точки зрения трезвого буржуа, сущий бред безумцев. Однако мы прекрасно чувствуем, что трагедии Софокла[1090], «Божественная комедия» и театр величайшего из драматургов открывают в самых смелых и загадочных символах не иллюзии субъективного идеализма, а подлинную, живую и безмерную в своей глубине реальность. То же самое мы видим и в «Медном всаднике». В этой удивительной повести поэт возвысился до такого синтеза, что мы как бы воочию видим всю историю человечества в едином мгновении. Нет, это уже не Петр I и не его медный кумир, и не бедный петербургский чиновник, а вечные противоречия исторической необходимости столкновение личности и Левиафана… Вслед за призраком «Медного всадника» возникают перед нами видения Наполеона, Робеспьера, Цезаря[1091]; мы чувствуем перспективу истории, трагедию социальной борьбы и могучих кормчих, которые направляют корабли на те или другие пути, угадывая историческую необходимость, угадывая судьбу своего класса и своей страны. И эта правда не вырвана поэтом из контекста истории, а раскрыта во всей ее глубине и сложности. «Медный всадник» многозначен и многомыслен, как терцины Данте, как все великие произведения поэзии.
Но в этой повести был не только глубокий мировой смысл, но и смысл биографический. В «Медном всаднике» заключена тема очень личная, связанная с самыми заветными мыслями и чувствами поэта.
X
Когда Пушкин вырвался из Петербурга под предлогом изучения на местах преданий о Пугачеве, он уже был полон творческих замыслов. Буря и мятущаяся Нева напомнили ему рассказы о ноябрьском наводнении 1824 года. Очень возможно, что именно в эту тревожную ночь в душе у Пушкина сложилась фабула «Медного всадника». Ведь он разлучался со своей Наташей, как с Парашей разлучался бедный Евгений. «Что, женка? Скучно тебе? Мне тоска без тебя. Кабы не стыдно было, воротился бы прямо к тебе, ни строчки не написав. Да нельзя, мой ангел, — взялся за гуж, не говори, что не дюж, то есть уехал писать, так пиши же роман за романом, поэму за поэмой. А уж чувствую, что дурь на меня находит, — я и в коляске сочиняю, что ж будет в постели?..» Его поездка по пугачевским местам была тороплива, он мало уделял времени на собирание устных преданий о Пугачеве, и совершенно очевидно, что он с нетерпением ждал возможности уединиться в своем Болдине, чтобы приняться за работу. Эта вторая болдинская осень также принесла богатую жатву.
В «Медном всаднике» Пушкин подвел итоги и творчеству, и жизни. В «Родословной моего героя» — пьесе, задуманной ранее, вероятно, как начало нового романа, — имеются строки, сближающие эту пьесу и с «Онегиным», и с «Медным всадником». Если социальная природа Онегина не та, что у Езерского[1092], и совсем не та, что у «бедного Евгения» в «Медном всаднике», зато все эти герои генетически связаны друг с другом, и сам Пушкин как будто разделяет их судьбу. Пережив вместе с Онегиным годы странствий, он уже мечтал о тишине и уединении: «Мой идеал теперь — хозяйка, мои желания — покой, да щей горшок, да сам большой…» А в черновиках «Медного всадника» есть строки, повторяющие тот же мотив и даже буквально в тех же выражениях:
Жениться? Что ж? Зачем же нет?
И в самом деле? Я устрою
Себе смиренный уголок
И в нем Парашу успокою.
Кровать, два стула, щей горшок
Да сам большой?.. Чего мне боле?
Эти неожиданные мужицкие выражения «щей горшок, да сам большой», кажется, не случайно возникли в душе Пушкина осенью 1830 года, когда у поэта, несмотря на его положение жениха, было любовное увлечение крепостной девушкой Февронией Ивановной Виляновой. Согласно преданию, сохранившемуся до наших дней, Пушкин, все более и более «хладея» к барышне Гончаровой, мечтал жениться на этой полюбившейся ему крестьянке. И как раз в это время в рассказе «Барышня-крестьянка» Пушкин говорит о своем герое: «Романическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову, и чем более думал он о сем решительном поступке, тем более находил в нем благоразумия…» К несчастью, теща и невеста перестали капризничать, и Пушкин опять оказался в положении жениха прелестной Натали. А между тем из этих двух девушек Феврония Ивановна была, кажется, более достойной поэта, чем Наталья Николаевна. Судя по сохранившемуся преданию о личности Виляновой, она была очень строга, умна, даровита и, хотя плохо писала, но читала больше, чем ее соперница, пела дивные старинные песни и сама сочиняла сказки.
Если мотив Параши, мотив тихого счастья был биографичен для Пушкина 1830–1833 годов, то не менее биографичен и другой мотив «Медного всадника» — мотив царя, который отнимает у него эту самую Парашу. Правда, по словам Пушкина, в Николае Павловиче было очень много от прапорщика и очень мало от Петра Великого, но высокая поэзия не повторяет буквально житейской прозы. Само собой разумеется, эта интимная автобиографичность, заключенная в «Медном всаднике», не составляет главного в гениальной повести, но указанные совпадения все-таки отметить необходимо.
20 ноября вечером Пушкин приехал в Петербург, но жены дома не застал. Она была на бале, кажется, у Карамзиных. Пушкин поехал за нею, сел в ее карету, и, когда Натали вышла с бала, она неожиданно для себя попала в объятия мужа. «Жена была на бале, я за нею поехал и увез к себе, как улан уездную барышню с именин городничихи», — писал поэт Нащокину.