I
Начало 1834 года ознаменовалось событиями мрачными и оскорбительными для поэта. Пушкин был, по свидетельству лиц, встречавших его тогда, очень задумчив и печален. Он, очевидно, находился под впечатлением запрета, который был наложен царем на публикацию «Медного всадника». В дневнике Пушкина, в записи 11 декабря 1833 года, мы находим такие строки: «Мне возвращен Медный Всадник с замечаниями государя. Слово кумир не пропущено высочайшей цензурою; стихи
вымараны. На многих местах поставлен (?) — все это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условия со Смирдиным[1094]».
А 1 января 1834 года в дневнике у Пушкина имеется следующая запись: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталия Николаевна танцовала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Dangeau[1095]…»
В своих «Памятных заметках» Н. М. Смирнов писал в это же время: «Пушкина сделали камер-юнкером; это его взбесило, ибо сие звание, точно, было неприлично для человека 34 лет, и оно тем более его оскорбило, что иные говорили, будто оно было дано, чтобы иметь повод приглашать ко двору его жену…» Рассказывали, что друзьям пришлось чуть ли не отливать водою пришедшего в ярость Пушкина, когда он узнал о назначении камер-юнкером. А. Н. Вульф, бывший в Петербурге в феврале 1834 года, записал у себя в дневнике, что он нашел поэта «сильно негодующим на царя за то, что он одел его в мундир[1096]». Пушкин тогда же сказал, что «он возвращается к оппозиции». Все последние годы жизни Пушкин непрестанно чувствовал фальшь и нелепость своего камер-юнкерства. В 1836 году в статье о Вольтере[1097], иронизируя над его суетным желанием иметь камергерский мундир[1098], Пушкин писал: «К чести Фридерика II[1099] скажем, что сам от себя король, вопреки природной своей насмешливости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление…»
Иные друзья старались убедить Пушкина, что царь не хотел унизить поэта, а просто не подумал о бестактности такого назначения. Сам Пушкин старался себя уверить, что здесь не было злого умысла, и писал в дневнике через две недели после назначения: «Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным а по мне, хоть в камер-пажи, только бы не заставили меня учиться французским вокабулам[1100] и арифметике…» Но царь вовсе не так был наивен, чтобы не понимать, в какое комическое положение ставит он тридцатипятилетнего поэта, напяливая на него придворный мундир, который носили обычно юноши, начинающие свою карьеру. Вероятнее всего, что М. Д. Нессельроде передала царю непосредственно или через того же Бенкендорфа, в каком негодовании был Пушкин, когда она повезла без его ведома Наталью Николаевну на вечер в Аничков дворец; она, конечно, передала и слова Пушкина, что он не желает, чтобы его жена бывала в тех местах, где он сам не бывает. Едва ли это негодование поэта пришлось по вкусу Николаю Павловичу, и естественно, что он отплатил дерзкому стихотворцу, поставив его в унизительное и смешное положение. Этим назначением царь достигал двух целей: он теперь мог пользоваться обществом Натальи Николаевны, когда ему вздумается, и в то же время он дал понять поэту и вольнодумцу, что в придворно-бюрократической иерархии он занимает последнее место.
Что значит эта пушкинская запись в дневнике: «Так я же сделаюсь русским Данжо»? Маркиз Данжо — придворный кавалер Людовика XIV, муж красавицы, которая пользовалась успехом при дворе, писатель, автор дневника, в котором он записывал все мелкие факты повседневной жизни. Он оставил после себя память мемуариста, невольно разоблачавшего пустоту и ничтожество королевского быта.
Пушкин, взбешенный своим придворным званием, саркастически обещает взять на себя роль русского Данжо, чтобы сохранить для потомства скандальную хронику николаевского двора. Исполнить эту угрозу ему удалось только отчасти.
Любопытно, что через несколько дней после этой угрозы стать «русским Данжо» Пушкин записывает один из анекдотов царского самоуправства — факт зачисления в гвардию вне всяких правил[1101] прямо офицером некоего иностранца барона Дантеса[1102]. «Гвардия ропщет», замечает Пушкин, преувеличивая «оппозиционное» настроение кавалергардов. Теперь эта запись о Дантесе кажется нам знаменательной и зловещей, но поэт не мог, конечно, предвидеть тогда роли, которую пришлось играть в его биографии этому циничному искателю успехов и карьеры.
Кто этот Дантес? Его предки-эльзасцы были владельцами чугуноплавильных заводов и серебряных копей. Жозеф Конрад Дантес[1103], отец убийцы поэта, в июне 1791 года, будучи еще юношей, оказывал содействие Людовику XVI при его попытке бежать за границу. Во время эмиграции он проживал в Германии. На родину, в Сульц, он вернулся в 1806 году. Жорж Дантес родился 5 февраля 1812 года. При Карле X он учился в военной Сен-Сирской школе и в июльские дни 1830 года был среди приверженцев короля и даже принимал участие в контрреволюционном восстании, возглавляемом герцогиней Беррийской[1104]. Это был его козырь в глазах международных реакционеров. Разочарованный во Франции, он отправился в Пруссию, где снискал покровительство наследного принца Вильгельма[1105], который дал ему рекомендательное письмо к своему родственнику, Николаю I. По дороге в Петербург Жорж Дантес заболел и застрял в каком-то маленьком немецком городке. Здесь случайно нашел его барон Геккерен, нидерландский посланник, ехавший в Петербург. Этот барон Геккерен, известный развратник и мужеложник, прельстился, по-видимому, двадцатидвухлетним юношей и взял его под свое покровительство. Карьера Дантеса была обеспечена. Вот с этим самым иностранцем, типичным искателем фортуны, которому не было никакого дела ни до России, ни до ее культуры, пришлось встречаться Пушкину в петербургских салонах, где жадная толпа привилегированных бесстыдников сразу приняла фаворита Геккерена как своего человека. Николаю I, госпоже Нессельроде, жандарму Бенкендорфу и золотой молодежи, окружавшей Геккерена, очень нравился угодливый болтун, танцор и весельчак, никогда не помышлявший ни о чем, кроме своей карьеры и адюльтера. С петербургскими дамами он держал себя, как с куртизанками, и светские красавицы не тяготились его плоскими каламбурами и тупой самоуверенностью разностороннего любовника. Двор Николая Павловича нельзя было удивить развратом, и самодержец первый давал пример непристойного отношения к женщинам и девушкам. Жорж Дантес чувствовал себя как рыба в воде в атмосфере петербургских дворцов. Франция, Пруссия или Россия — не все ли равно? Везде есть свои люди, есть пароль «легитимизм», открывающий двери во все салоны, — чего же лучше? Ну, а если этот пароль утратит свое значение, можно продать себя и ревнителям бонапартизма, как впоследствии и сделал этот карьерист, пустившийся во время Второй империи в финансовые авантюры. Дантес не брезговал никакими сомнительными акционерными компаниями, которые грабили население. Такова биография этого наглеца, сыгравшего хотя и не первую, но все же заметную роль в трагическом фарсе на подмостках двора его величества.
24 ноября 1833 года Пушкин начал вести дневник и довел его до февраля 1835 года. Все эти записи поэта относятся к его придворному плену. Пушкин старается быть объективным, как Данжо, но это ему не удается. Ирония и сарказм нередко уничтожают те изъявления лояльности и чувств верноподданного, которые мелькают на страницах дневника. Частые записи о балах, раутах и приемах сменяются замечаниями зловещими: «Праздников будет на полмиллиона. Что скажет народ, умирающий с голода?..» Нессельроде получил двести тысяч на нужды его голодающих крестьян, но Пушкин не верит, что эти деньги в самом деле дойдут до мужицкой избы. То и дело приходится отмечать, что его, Пушкина, требуют на официальные торжества и надо являться в камер-юнкерском мундире, но он уклоняется от этого и получает выговоры.
В середине апреля Наталья Николаевна с детьми поехала в Москву. Пушкин писал ей 20–22 апреля: «Письмо твое послал я тетке, а сам к ней не отнес, потому что рапортуюсь больным и боюсь царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику[1106] являться с поздравлениями и приветствиями не намерен: царствие его впереди, и мне, вероятно, его не видать…» В этом письме он рассказал о том, как Павел журил его няньку за то, что она не сняла с него картуз. Император Александр тоже его не жаловал, а царь Николай «упек его в камер-пажи под старость лет…». Что-то будет с сыном Сашкой? «Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи, да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет…»
Почта перлюстрировала это письмо. По-видимому, московский почт-директор А. Я. Булгаков переслал копию Бенкендорфу, а тот вручил ее царю. «К счастью, пишет Пушкин в дневнике 10 мая, — письмо показано было Жуковскому, который и объяснил его. Все успокоилось. Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным».
Пушкин не побоялся занести эти гневные строки на страницы своего дневника и продолжал в письмах к жене высказывать свое негодование и презрение по адресу перлюстраторов. Кажется, Пушкин возмущался не только по мотивам политическим и правовым, но и по ревнивому чувству оскорбленного мужа. Царь, его соперник, преследующий Наталью Николаевну своими ухаживаниями, пользуется прерогативами самодержца, чтобы читать интимные письма поэта к его жене. С этим Пушкин примириться не мог. В письме к Наталье Николаевне от 18 мая он опять возвращается к той же теме: «Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни…» А через несколько дней в ответ на просьбу жены ехать поскорее в Москву пишет: «Рад бы в рай, да грехи не пускают. Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? Что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?..» А 3 июня опять о том же: «Мысль, что кто-нибудь нас с тобою подслушивает, приводит меня в бешенство a la lettre[1107]. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilite de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше…» Само собою разумеется, что эти строки предназначались прежде всего для царя-оскорбителя. И чтобы в этом не было никаких сомнений, Пушкин прибавляет: «Эго письмо не для тебя…»
Вот в каких условиях жил Пушкин в 1834 году. Как он ни старался себя уверить, что царь «человек честный» и что у него нет задних мыслей, «упрямые факты» противоречили этим иллюзиям. Пушкин с ужасом видел, что он в западне, что материальная зависимость от царских милостей вяжет его по рукам и ногам, и единственным выходом из этого положения ему представлялась отставка и жизнь подальше от двора, в деревне, где можно работать и не тратить сумасшедших денег на туалеты жены, на выезд и на весь нелепый светский и придворный быт, где нет ни уединения, ни тишины, необходимых для работы. По просьбе Пушкина царь разрешил ему получить 20 000 рублей заимообразно из казны для напечатания «Истории Пугачева». Этот долг мучителен и страшен. Разумеется, он вернет этот долг с процентами, но лучше было бы, если бы его не было вовсе. А вдруг «История пугачевского бунта» не будет иметь, успеха и не придется выручить за книгу эти проклятые 20 000 рублей?
8 июня Пушкин писал жене: «Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым можно им поступать, как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога…»
Но Наталья Николаевна худо понимала положение мужа. Нет, она не собирается жить в деревне. Напротив, она хочет поселить своих сестер у себя в Петербурге и устроить их фрейлинами. Пушкин предупреждает ее, что, если она станет просить царя за сестер и тот согласится на ее просьбу, «скверные толки пойдут по свинскому Петербургу». «Ты слишком хороша, мой ангел, чтобы пускаться в просительницы… Мой совет тебе и сестрам — быть подале от двора; в нем толку мало…» Впрочем, Пушкину хочется как-то оправдать свою доверчивость по отношению к царю. «На того я перестал сердиться, пишет он, — потому что, toute reflexion faite[1108], не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к говну, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman[1109]. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух…»
Любил ли Пушкин свою жену? Да, он ее любил, но он ее любил трезвой любовью, чуждой всяких иллюзий и романтизма. Он любил ее, чувствуя ответственность за ее судьбу. Он прекрасно видел ее неумность, легкомыслие, дурной вкус, но он все это относил за счет ее воспитания и молодости. Он мечтал научить ее правилам морали, внушить ей чувство достоинства, убедить ее в суетности и позоре придворной жизни, но он не решался сразу отнять у нее соблазнительную игрушку, которой она увлекалась. Он все еще верил, что как-то все уладится. «Ты молода, — писал он жене, — но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе; и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольства…» Но Наталья Николаевна так увлекалась светским тщеславием, что, даже будучи беременной, продолжала плясать во дворце. На масленице во время бала ей сделалось дурно, и Пушкин едва успел ее довезти до дому: у нее был выкидыш.
II
Обстоятельства житейские складывались все хуже и хуже. Отец, Сергей Львович, до такой степени запутал свои дела, что Пушкину пришлось взять на себя заботу о Болдине. «Я крепко думаю об отставке, — писал он жене во второй половине июня того же 1834 года. — Должно подумать о судьбе наших детей. Имение отца, как я в том удостоверился, расстроено до невозможности, и только строгой экономией может еще поправиться. Я могу иметь большие суммы, но мы много и проживаем. Умри я сегодня, что с вами будет? Мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане[1110], и еще на тесном петербургском кладбище, а не в церкви на просторе, как прилично порядочному человеку…»
В том же письме он признается, что расстроен и желчен. Виноват царь: «Все тот виноват; но бог с ним; отпустил бы лишь меня восвояси…»
Почти одновременно с этим письмом он послал лаконичное заявление Бенкендорфу[1111]: семейные дела его, Пушкина, требуют настоятельно его присутствия то в Москве, то в имении, и это вынуждает его подать в отставку. Он умоляет генерала Бенкендорфа поддержать перед государем его ходатайство. Кроме того, он просит последней милости — разрешить ему посещать архивы для изучения нужных ему материалов. Ровно через пять дней последовал ответ. Его императорское величество, не желая никого удерживать против воли, повелел удовлетворить желание Пушкина. Что касается занятий в архивах, то «право сие может принадлежать единственно людям, пользующимся особенною доверенностью начальства».
Иными словами, дерзкому стихотворцу царь дал понять, что отныне он уже не пользуется его доверенностью. Какая неблагодарность! Этому вольнодумцу простили все его гнусные связи с декабристами; ему дали жалованье — 5000 рублей в год; только что предоставили заимообразно 20 000; дали ему придворное звание и даже «ласкают» его жену, — в ответ на все эти благодеяния этот сумасшедший требует отставки. Он, вероятно, предпочел бы не получать никаких субсидий; печатать «Медного всадника», не вымарывая слова «кумир»; жить там, где ему нравится, и не делить ни с кем прелестей Натальи Николаевны, какая безумная дерзость! А Пушкин наивно верил, что ему в самом деле позволят «выйти в отставку». Накануне получения грозного письма от Бенкендорфа он писал жене: «Пожалуйста, не требуй от меня нежных, любовных писем. Мысль, что мои письма распечатываются и прочитываются на почте, в полиции и так далее охлаждает меня, и я поневоле сух и скучен. Погоди, в отставку выйду, тогда переписка нужна не будет».
И это письмо написано с очевидным расчетом, что копию с него прочтет царь. Это прямой вызов самодержцу: ты имел бесстыдство читать мои письма к жене, так я тебе говорю в глаза, какого я о тебе мнения, а если ты думаешь, что ты мой благодетель, то я не хочу твоих «благодеяний» и отказываюсь от службы.
Просьба Пушкина об отставке произвела, по-видимому, сильное впечатление во дворце. Что делать с этим беспокойным человеком? Отставка Пушкина грозила двумя неприятностями: во-первых, Наталья Николаевна ускользала от вожделений его величества, и, во-вторых, прославленный как-никак поэт опять оказывался в оппозиции. Друзья Пушкина тоже были встревожены. Особенно волновался Жуковский. Николай Павлович требовал от него объяснений по поводу поведения Пушкина. Василий Андреевич только руками разводил, недоумевая. Пушкин не посвятил ментора[1112] в свои намерения. 2 июня из Царского Села Жуковский послал Пушкину сердитую записку: «Государь опять говорил со мною о тебе. Если бы я знал наперед, что побудило тебя взять отставку, я бы ему объяснил все, но, так как я и сам не понимаю, что могло тебя заставить сделать глупость, то мне и ему нечего было ответить…» Жуковский спросил: нельзя ли как-нибудь это поправить? Николай Павлович только этого и хотел. Можно! Конечно, можно! Он может «возвратить письмо свое». Жуковский был растроган. Какое великодушие! Он бы на месте Пушкина не сомневался в том, как надо поступить…
Положение Пушкина было безвыходное. Настаивать на отставке — это значит нажить врага в лице самодержавнейшего прапорщика, поссориться с Жуковским и, главное, поссориться с женою, которая никогда не простит ему этого разрыва с царем.
Пушкину стало страшно. Он уедет, положим, в Болдино со своей Натальей Николаевной, но сможет ли он там работать? Натали, лишенная блеска и поклонения, которыми она наслаждалась при дворе, будет плакать и упрекать ревнивого мужа, так грубо «погубившего» ее молодость. Пушкин живо себе представил истерические вопли и декламацию своей молоденькой супруги. Она ведь дочь сумасшедшего Николая Афанасьевича и полусумасшедшей Натальи Ивановны, которая «целый день пьет…».
Нет, очевидно, придется изъявить покорность. С царем Николаем «худой мир лучше доброй ссоры». Николай Павлович мог торжествовать. Поэт не решился продолжать борьбу с самодержцем. Пушкин был безнадежно одинок. Не было ни одного человека, способного его поддержать в начатой борьбе. Даже его приятельница Е. М. Хитрово была в ужасе от его дерзости. Жуковский, совершенно растерявшийся, в течение двух дней успел послать Пушкину три письма. В последнем письме он писал: «А ты ведь человек глупый, теперь я в этом совершенно уверен. Не только глупый, но и поведения непристойного: как мог ты, приступая к тому, что ты так искусно состряпал, не сказать мне о том ни слова, ни мне, ни Вяземскому — не понимаю! Глупость, досадная, эгоистическая, неизглаголанная глупость!..»
Так милейший Василий Андреевич по-своему понял поступок Пушкина, не догадавшись, что это был единственный разумный выход из ужасного положения, в котором находился поэт. И все друзья хором кричали, что Пушкин сделал величайшую глупость. Пушкин смутился и почти им поверил. Может быть, в самом деле все это его мнительность? Может быть, Николай Павлович вовсе не претендует на симпатию Натальи Николаевны, и у него вовсе нет намерения унизить Пушкина? И Пушкин послал Бенкендорфу два письма[1113] одно за другим с просьбой взять назад ходатайство об отставке. Но, оказывается, и этих писем было недостаточно. Бенкендорф показал их Жуковскому, и Василий Андреевич, пользуясь ролью доброго дядюшки, журит Пушкина: «Я, право, не понимаю, что с тобою сделалось; ты точно поглупел; надобно тебе или пожить и желтом доме или велеть себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение…» По мнению Жуковского, Пушкин слишком сухо сообщает Бенкендорфу и, значит, государю о своем намерении взять назад прошение об отставке. Неужели Пушкин не сумеет написать царю более сердечно и откровенно? «Он тебя до сих пор любил и искренно хотел тебе добра, уверяет Жуковский простодушно, — по всему видно, что ему больно тебя оттолкнуть от себя…»
Но Пушкин вовсе не склонен к наивной сентиментальности и судит о положении вещей вполне трезво: «Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие — какое тут преступление, какая неблагодарность?..» Нет, он, Пушкин, решительно не понимает, за что гневается государь. Пушкин отказался от своего намерения, подчиняясь необходимости, но в глубине сердца он чувствует себя правым… «Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми?» Однако по требованию Жуковского 6 июля он еще раз пишет свое объяснение Бенкендорфу, выражая свою благодарность царю за его «милости». А в письме к жене отмечает кратко: «На днях я чуть было беды не сделал: с тем чуть было не побранился. И трухнул-то я, да и грустно стало…» И в следующем письме пишет с горькой иронией: «На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид[1114], что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтобы мне отставку не давали. А ты и рада, не так?..»
Об этом можно было и не спрашивать. Наталья Николаевна, разумеется, очень была рада, что все останется по-прежнему: Аничков дворец, царь, кавалергарды…
22 июля 1834 года Пушкин отметил у себя в дневнике: «Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором — но все перемололось. Однако это мне не пройдет…»
Поэт, конечно, был прав. Царь и Бенкендорф очень запомнили дерзкое требование Пушкина освободить его от службы и «милостей». Еще семь лет назад Бенкендорф выразил удачно и откровенно свое отношение к поэту: «Он все-таки порядочный шалопай (un bien mauvais garnement), но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно…» Царь был такого же мнения. И теперь Бенкендорф озабочен тем, как бы опять Пушкин не ускользнул от жандармского «руководства». Нет, Пушкина нельзя отпустить на все четыре стороны: «Лучше, чтобы он был на службе, нежели предоставлен самому себе…»
В эти дни как раз Пушкин, обедая у Дюме[1115], познакомился с Жоржем Дантесом. Они сидели рядом — поэт и его убийца. Пушкин с обычной для него добродушной снисходительностью слушал болтовню развязного эльзасца. Поэт не предвидел, что шайка международных титулованных контрреволюционеров, ненавидевшая его, — все эти нессельроде, бенкендорфы, геккерены воспользуются авантюристом для своих гнусных целей.
III
Измученный неравной борьбою с Николаем Павловичем, Пушкин 4 августа подал прошение по месту службы в министерство иностранных дел об отпуске на три месяца в Нижегородскую и Калужскую губернии. 25 августа он воспользовался разрешением и выехал в Москву. 29-го он был уже в Полотняном заводе, где прожил две недели с женою и детьми. Оттуда он со всем семейством проехал в Москву и дня через два отправился один в Болдино. Когда 15 октября он вернулся в Петербург, он нашел там не только Наталью Николаевну с ребятами, но и двух своячениц; их присутствие в доме Пушкина очень запутало и без того трудную жизнь поэта.
28 ноября Пушкин возобновил свой дневник. Поэт отмечает, что спешил уехать из Петербурга до открытия Александровской колонны[1116], чтобы не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами. Это несчастное камер-юнкерство преследует его, как навязчивая идея. 5 декабря он опять записывает: «Завтра надобно будет явиться во дворец — у меня нет еще мундира. Ни за что не поеду представляться с моими товарищами камер-юнкерами, молокососами восемнадцатилетними. Царь рассердится — да что мне делать?..» Далее Пушкин саркастически сообщает, как обиделись в Москве старые сенаторы, на которых царь не обратил внимания, увлеченный княгиней Долгоруковой[1117], дочерью Сашки Булгакова, московского почт-директора, переславшего Бенкендорфу перлюстрированные письма поэта. Москвичам не понравилось также, что царь, будучи в театре, пошел за кулисы и ухаживал за актрисами. Все эти любовные шашни Николая Павловича происходили на фоне страшных пожаров, истреблявших в Москве целые кварталы. Искали поджигателей два месяца. С подозрительными расправлялись лихо, если даже не было прямых улик их виновности. Князь И. Ф. Голицын[1118] (а не М. Голицын, как неверно сообщил в дневнике Пушкин) переодевался мещанином и шнырял в народе в поисках преступников. «В каком веке мы живем!» — восклицает Пушкин. Поджигателей, настоящих или мнимых, секли жестоко, добиваясь признаний. А Москва все горела. «Государь рассердился, пишет Герцен, и велел дело окончить в три дня. Дело и кончилось в три дня; виновные были найдены и приговорены к наказанию кнутом, клеймению и ссылке в каторжную работу…» Пожары к этому времени прекратились, может быть, случайно, но верноподданные приписали это, разумеется, талантам самодержца.
В день своих именин[1119] Николай I был уже в Петербурге. «Я все-таки не был 6-го во дворце и рапортовался больным, пишет Пушкин в дневнике, — за мною царь хотел прислать фельдъегеря или Арендта[1120]…»
Последняя осень в Болдине была бесплодна. Пушкин приехал туда озлобленный и подавленный. Он ничего не мог написать. Закончил только «Сказку о золотом петушке».
Сказка ложь, да в ней намек!
Добрым молодцам урок.
Эти финальные строки цензор вычеркнул. Какой же намек, однако, имеется в этой сказке? Он так завуалирован фабулой, заимствованной у Ирвинга[1121], что едва ли можно найти в ней какую-нибудь определенную политическую тенденцию. По все же царь Дадон, отказавшийся исполнить обещания, данные им мудрецу, и соблазнившийся красавицей, которой хотел владеть этот самый мудрец, напоминает (правда, отдаленно) житейскую тему, в коей тогда был заинтересован Пушкин. Поэт долго верил, что 8 сентября 1826 года царь заключил с ним какой-то договор; он мечтал внушать монарху добрые идеи и воображал наивно, что не «раб и льстец», а он, Пушкин, будет приближен к престолу. В 1831 году он, не утратив еще этих иллюзий, подсказывал царю, что он желает взять на себя роль Карамзина, историографа монархии. Но царь мог только улыбнуться на такую затею. Пушкин теперь был убежден, что царь не сдержал своего слова. Но мало этого. Он отнимает у поэта его «шамаханскую царевну», его красавицу. Пушкин несколько раз называл себя «стариком». А что, если он имел в виду себя и свою судьбу, когда писал:
Старичок хотел заспорить,
Но с царями плохо вздорить[1122];
Царь хватил его жезлом
По лбу; тот упал ничком,
Да и дух вон. — Вся столица
Содрогнулась; а девица —
Хи-хи-хи да ха-ха-ха!
Не боится, знать, греха…
Тут в самом деле есть что-то пророческое. Только грозный петушок пробил темя царю Николаю не тотчас же после убийства Пушкина, а спустя двадцать лет, когда вся Россия дрогнула в год севастопольской катастрофы[1123].
Если в 1834 году Пушкин ничего не написал[1124], кроме последней сказки и лирического отрывка «Он между нами жил», зато он успел напечатать в этом году немало: «Сказку о мертвой царевне», «Пиковую даму», стихотворные переводы из Мицкевича «Будрыс и его сыновья» и «Воевода», поэму «Анджело», «Повести, изданные Александром Пушкиным», стихотворение «Красавица», отрывок из «Медного всадника», «Кирджали» и, наконец, «Историю Пугачевского бунта» в двух частях.
«История Пугачевского бунта» не имела успеха. «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают, — записывает Пушкин на последних страницах своего дневника. — Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочинении…» И далее: «Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен…» В октябре или ноябре 1835 года Пушкин написал оду «На выздоровление Лукулла»[1125]. В ней все узнали убийственный портрет Уварова. После этого случая С. С. Уваров, бывший тогда министром народного просвещения, сделался злейшим врагом Пушкина и принимал участие в травле поэта.
А врагов у поэта было очень много. Правда, у него были и друзья. Но эти друзья только смутно догадывались о страшной судьбе поэта. А иные и вовсе не догадывались. В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, А. И. Тургенев были так связаны своими сословными и классовыми путами, что им очень трудно было понять Пушкина, коего гений разломал рамки, навязанные ему его происхождением и воспитанием. Правда, у Пушкина тех годов сложились убеждения, подсказанные ему его «шестисотлетним дворянством» и неудачею «тайных обществ», тщетно пытавшихся захватить власть 14 декабря 1825 года; его политические взгляды того времени были прежде всего взглядами дворянина, утратившего свои богатства и свои привилегии и мечтавшего о конституционной монархии в духе Монтескье с двумя палатами, из коих одна должна была быть представлена наследственными дворянами, «пэрами»; эти убеждения шли вразрез с официальной программой ничем не ограниченной монархии и бюрократической системы по прусскому образцу. Но не эти политические взгляды, обусловленные сословными и классовыми интересами Пушкина, были главной причиною той отчаянной борьбы, которую вела против него придворная знать: у многих друзей Пушкина были такие же политические убеждения, как у него, или очень близкие к его взглядам, например у того же Вяземского или Тургенева, однако именно Пушкин, а не другой кто-нибудь стал предметом ненависти всех этих царедворцев-бюрократов, «жадною толпою» стоявших у трона.
Нет, только Пушкин, только он один был страшен и ненавистен всем этим геккеренам, нессельроде, бенкендорфам и прочим законодателям политических и дипломатических салонов тридцатых годов. Монархия Николая I была тесно связана со всей системой европейской реакции, вдохновляемой князем Меттернихом. Эта система, пошатнувшаяся после июльской революции, была восстановлена в 1833 году, когда три восточные державы на конгрессе в Мюнхенгреце[1126] объявили, что они продолжают стоять на страже «законного» порядка и считают себя вправе вмешиваться в дела иных государств, если таковым угрожает революция. Душою этого заговора против свободы был Меттерних. Его адептом и верным слугою в России был граф Нессельроде, занимавший пост министра иностранных дел. Это был заговор не только во имя реакции против революции, но и заговор против всех народов во имя торжества немецкой национальности, возглавляемой Габсбургами[1127] и Гогенцоллернами[1128]. Меттерниху и его единомышленникам Россия была нужна как сильнейшая восточная держава, но они презирали ее и не верили в ее право на культурное самоопределение. Петербургские императоры не тяготились немецким высокомерием, ибо сами чувствовали и мыслили, как пруссаки. Опасаясь после 14 декабря исконных русских людей, Николай I окружил себя немцами. В салоне М. Д. Нессельроде открыто поддерживалась австрийская политика. Здесь никогда не говорили по-русски; здесь не допускали мысли о праве на самостоятельную политическую роль русского народа; здесь смотрели на русскую государственность как на копию с прусского оригинала: все эти агенты австрийско-прусской дипломатии ненавидели Пушкина, потому что угадывали в нем национальную силу, совершенно чуждую им по духу. Остроты и эпиграммы Пушкина и независимость его суждений раздражали эту олигархическую[1129] шайку, завладевшую почти всей Европой. Пушкин знал, что барон Геккерен и графиня Нессельроде управляют мнением придворных и светских кругов Петербурга и что именно эти люди его заклятые враги. По-видимому, уже в 1835 году решено было во что бы то ни стало покончить с Пушкиным. Можно терпеть при дворе Жуковского, потому что он очень похож на немецких поэтов и с совершенной искренностью обожает всех коронованных особ обоего пола, но Пушкина терпеть нельзя, потому что он варвар и по невежеству своему очень высокого мнения о русском народе. Хорошо бы отправить его куда-нибудь в Сибирь. И как жаль, что его не успели повесить на кронверке Петропавловской крепости рядом с Рылеевым. Если невозможно убить Пушкина, то нельзя ли оскорбить его и унизить? Геккерен и Нессельроде искали такого случая.
IV
В январе 1835 года в Петербург приехала баронесса Вревская Евпраксия Николаевна, та самая Зизи, которая была такой милой и забавной девицей, совсем юной, когда Пушкин жил в Михайловском и почти ежедневно навещал своих тригорских соседок. Теперь баронесса была брюхата, но Пушкин, увидев ее в доме своих родителей, уверял, что, несмотря на десять лет, прошедших с той счастливой поры, когда они гуляли в тригорской роще и танцевали при лунном свете на лужайке, Евпраксия Николаевна все так же мила и ее наружность ничуть не изменилась.
Но зато как изменились обстоятельства! Десять лет назад поэт считал себя изгнанником и томился в деревне, как в тюрьме, а теперь он дорого дал бы, чтобы вернуть эти блаженные дни. Только теперь он понял, что его судьба тогда была счастливой; только теперь он понял, что, получив мнимую свободу из царских рук, он сам наложил на себя тяжкие цепи. Евпраксия Николаевна уехала в деревню, взяв слово с Пушкина, что он при первой возможности навестит Голубово, где она жила со своим бароном[1130]. Зима 1835 года была очень мучительна. Натали возвращалась с балов под утро, обедала вечером, потом переодевалась и опять ехала на бал. Материальные дела запутались окончательно. Сергей Львович передал управление имениями Пушкину[1131], и поэт переписывался с управляющими и с мужем сестры, Н. И. Павлищевым, который требовал выделить какую-то часть Ольге Сергеевне. Из Михайловского и Болдина приходили вести неутешительные: Сергей Львович совершенно разорил свои поместья. Трудно было работать при таких обстоятельствах. Пушкин мало писал и спешил печатать то, что было ранее написано. В марте в «Библиотеке для чтения» появились «Песни западных славян», в апреле там же — «Сказка о золотом петушке», а в мае — «Сказка о рыбаке и рыбке». Тогда же весною вышла первая часть «Поэм и повестей Александра Пушкина». Гонорары были немалые, но денег не хватало, и пришлось заложить серебро и жемчуг за 3550 рублей. Наталья Николаевна была беременна и скоро должна была родить. Совершенно неожиданно Пушкин объявил жене, что он едет в Голубово и Тригорское. Зачем? Он и сам не знал. Ему было невыносимо в Петербурге и мучительно захотелось увидеть тригорский парк, где так беззаботно он жил десять лет назад. 5 мая он выехал из Петербурга, 8-го он был в Тригорском, о чем Прасковья Александровна сделала запись в месяцеслове, куда она заносила все примечательное. Пушкин побывал и в Голубове у Вревских. Домой он вернулся утром 15 мая. Наталья Николаевна накануне родила сына Григория[1132]. Началась снова петербургская жизнь.
Казалось бы, после грубой угрозы Николая Павловича невозможно возобновлять разговор об отставке или выражать недовольство своей судьбой. Жуковский, по крайней мере, уверял, что, бросая службу, Пушкин проявил по отношению к монарху чрезвычайную неблагодарность. Но, кажется, Пушкин не очень в это поверил, 1 июня он написал Бенкендорфу откровенное письмо. Хотя он, Пушкин, рискует вновь навлечь на себя гнев государя, но ему приходится еще раз объяснить его величеству, что в условиях петербургской жизни он не может работать, а между тем его литературный труд главный источник его доходов. Долги его растут. Чтобы поправить дела, ему необходимо получить отпуск в деревню года на три, на четыре. Только тогда он снова может вернуться в Петербург и воспользоваться милостями государя. Конечно, Пушкин будет настаивать на своей просьбе только в том случае, если государь не увидит в ней каких-нибудь иных мотивов, кроме крайней необходимости, на какую указывает он, Пушкин.
Но Николаю Павловичу не понравился план Пушкина. Тут что-то неблагополучно. Пушкин выражает почтительно свои верноподданнические чувства, но у него задние мысли. Какая нелепость! Уехать на четыре года в деревню! Значит, этот дерзкий вольнодумец настаивает на своей отставке. Нельзя же продолжать петербургскую службу, проживая четыре года в псковской деревне. И он, конечно, увезет жену в разоренную деревушку, и аничковские балы лишатся такой красавицы. Какой вздор! Разве он не может сочинять свои стихи в Петербурге? Николай Павлович согласен дать ему отпуск на четыре месяца — не более. У него нет денег? Ну, денег можно дать — тысяч десять, например.
Пушкин в конце июля написал Бенкендорфу, что его долг возрос до 60 000 рублей. Поэт просит выдать ему из казны 30 000, с тем чтобы этот долг погашался постепенно его жалованьем. На это последовало высочайшее согласие. Конечно, эти деньги были казенные, а не лично царю принадлежащие, но Пушкину была тягостна и неприятна эта новая «милость», без коей, однако, он не мог обойтись никак. Впрочем, и она не разрешала вопроса о том, на какие средства будет жить Пушкин.
Поэта опять потянуло в деревню. Надо ехать в Михайловское. Может быть, эта осень будет такой же, как и болдинская осень 1830 года. 7 сентября он выехал из Петербурга. Он опять у Вревских в Голубове, у Прасковьи Александровны в Тригорском. Здесь его ценят. Здесь его любят. Из Михайловского 14 сентября Пушкин писал жене: «Пиши мне как можно чаще; и пиши все, что ты делаешь, чтобы я знал, с кем ты кокетничаешь, где бываешь, хорошо ли себя ведешь, каково сплетничаешь…» Через неделю он писал ей: «А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты…» 25 сентября опять грустные признания: «Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки, а все потому, что не спокоен. В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей, и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу…» И опять через два-три дня та же гневная жалоба: «Государь обещал мне газету, а там запретил; заставляет меня жить в Петербурге, а не дает мне способов жить моими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошко деньги трудовые и не вижу ничего в будущем…» В октябре, все еще из Михайловского, Пушкин писал П. А. Плетневу: «Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен…» 26 сентября он начал писать здесь, в деревне, элегические строки, исполненные грусти и очарования, но бросил их, не кончив:
…Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор — и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я — но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор еще бродил
Я в этих рощах.
Вот опальный домик,
Где жил я с бедной нянею моей.
Уже старушки нет — уж за стеною
Не слышу я шагов ее тяжелых,
Ни кропотливого ее дозора…
В другом черновике после этих строк было еще несколько стихов, посвященных Арине Родионовне:
И вечером — при завываньи бури —
Ее рассказов, мною затверженных
От малых лет, но все приятных сердцу,
Как шум привычный и однообразный
Любимого ручья. Вот уголок,
Где для меня безмолвно протекали
Часы печальных дум иль снов отрадных.
Часы трудов свободно-вдохновенных…
В этих не оправленных рифмою пятистопных ямбах какая-то странная пронзающая сердце грусть. И ни одной метафоры! Ни одного изысканного эпитета! Предельная простота, почти протокольная точность… Откуда же это очарованье? Не в том ли чудо этих пушкинских строк, что поэт не побоялся их наготы. Он как будто сбросил все покровы с души, усталой, измученной, но, как всегда, влюбленной в полноту бытия…
В письме к жене, рассказывая о трех старых соснах, им любимых, и молодой поросли, на которую ему будто бы досадно смотреть, он шутит с горькой иронией. Но здесь, в элегии, он уже не шутит, хотя исходит из той же темы:
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! Не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего. Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь.
Веселых и приятных мыслен полон,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.
V
23 октября Пушкин вернулся в Петербург. Во время его поездки вышла в свет четвертая часть «Стихотворений Александра Пушкина». Гонорары за все эти издания и переиздания книг поэта были значительные, но их все-таки не хватало на светскую жизнь. Пушкин в поисках литературного предприятия, которое давало бы и крупные доходы, и возможность руководить вкусами читателей, решил издавать журнал. Но, не надеясь на свои силы и на достаточный литературный материал, он проектировал выпускать номера журнала не ежемесячно, а четыре раза в год. Это была коммерческая ошибка и ошибка тактическая. Публика нуждалась в ежемесячнике, а появление книжек журнала через три месяца делало издание тяжелым и неспособным откликаться на злобу дня. Но Пушкин сделал эту ошибку и подал заявление Бенкендорфу, ходатайствуя о трехмесячном издании[1133]. В середине апреля 1836 года вышел первый том «Современника»[1134]. Пушкин щедро был представлен в этом номере. Здесь были напечатаны: «Пир Петра Первого», «Путешествие в Арзрум», «Скупой рыцарь», стихи «Стамбул гяуры нынче славят» и «Покров, упитанный язвительною кровью» (из А. Шенье). Кроме того, Пушкин дал в этот же номер статью о Георгии Конисском и три заметки без подписи[1135]. Лучшие литературные силы были привлечены к журналу. Писатели и поэты считали за честь участие в «Современнике». Это был прекрасный журнал, явление, еще не бывалое в истории русской журналистики, не сравнимое даже ни с одним из периодических изданий эпохи. Но Пушкин был плохой издатель. Дело распространения журнала и вся коммерческая часть были плохо поставлены. Но Пушкин ревностно собирал сотрудников и деятельно руководил изданием в надежде на будущее. Пушкин поместил в «Современнике» повесть «Капитанская дочка», «Родословную моего героя» и ряд статей и заметок. Но еще не было читателей, готовых поддержать такой серьезный и строгий журнал, как «Современник», а та часть публики, которая формировалась из более демократических слоев, искала новых идейных вождей. Появился Белинский[1136]. Пушкин понял, что этот человек нужен эпохе. Поэт прекрасно видел и сильную, и слабую стороны молодого критика. В «Письме к издателю»[1137] Пушкин писал: «Жалею, что вы, говоря о «Телескопе»[1138], не упомянули о г. Белинском. Он обличает талант, подающий большую надежду. Если бы с независимостью мнений и остроумием своим соединял он более учености, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, словом, более зрелости, то мы бы имели в нем критика весьма замечательного». Менее проницательные литературные друзья Пушкина видели в Белинском только малообразованного журналиста и не замечали ни его писательского темперамента, ни его критической смелости. Но Пушкин понял, что Белинский, работая в «Современнике», мог бы расширить круг его читателей. Поэт поручил П. В. Нащокину передать критику экземпляр «Современника» и негласно начать с ним переговоры о сотрудничестве. В октябре Нащокин писал Пушкину о Белинском: «Я его не видел, но его друзья и в том числе и Щепкин[1139] говорят, что он будет очень счастлив, если придется ему на тебя работать…»
Смерть Пушкина помешала осуществиться этому журнальному союзу первого русского поэта с вождем тогдашней демократии.
В «Современнике» сотрудничали все старые литературные друзья Пушкина — В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, князь В. Одоевский, Денис Давыдов, Н. М. Языков, Е. А. Баратынский, барон Розен, А. И. Тургенев, М. П. Погодин и др. Из новых сотрудников примечательны три имени Кольцова[1140], Тютчева и Гоголя.
Пушкин познакомился с Гоголем в 1831 году. Гоголю тогда было двадцать два года. Он с благоговением смотрел на поэта, понимая его значение. И Пушкин угадал сразу в этом провинциале художника необычайного. Они никогда не были близки, хотя в письмах к украинским приятелям Гоголь хвастался дружбою поэта. Пушкин в это время слишком был занят своею новою жизнью, и ему трудно было делить с Гоголем его странную судьбу и разгадывать его замысловатые загадки. Но повести и комедии Гоголя Пушкин оценил, как должно. К тому времени, когда стал издаваться «Современник», Гоголь успел уже завоевать признание своего таланта, блистательного и дикого, мудрого и лукавого. «Как изумились мы русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина!» — пишет Пушкин в заметке по поводу выхода в свет «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Пушкин знал и ценил «Арабески». «Вслед затем явился «Миргород», где с. жадностью все прочли и «Старосветских помещиков», эту шутливую, трогательную идиллию, которая заставляет вас смеяться сквозь слезы грусти и умиления, и «Тараса Бульбу», коего начало достойно Вальтер Скотта…»
Пушкин подарил Гоголю сюжет «Ревизора» и сюжет «Мертвых душ» — акт необычайной щедрости поэта. Гоголь доказал, впрочем, что он достоин подарка. Пушкин как будто изнемогал от избытка сюжетов и тем, которые возникали в его душе, несмотря на тревожную и мучительную жизнь. Поэта убили, когда он не успел осуществить и половины замыслов, о коих мы узнаем по его черновым записям и программам. Не кончена «Русалка», не кончены так называемые «Сцены из рыцарских времен»; осталась в кратких набросках комедия об игроке, уцелела какая-то сцена в тюрьме, план пьесы о сыне палача, конспект драмы о папессе[1141]… А сколько было повествовательных замыслов: отрывок «Гости съезжались на дачу…» (1828), «На углу маленькой площади…» (1829), «Роман в письмах» (1829), «Повесть о прапорщике черниговского полка» (1830), «Роман на кавказских водах» (1831), «Русский Пелам» (1835), «Мы проводили вечер на даче у княгини Д.» (1835), «Цезарь путешествовал…» (1835), «Мария Шоннинг» (1835–1836) и др. Этот список неполон.
А сколько погибло статей по цензурным условиям! Таковы, например, «Александр Радищев»[1142] и «Путешествие из Москвы в Петербург»[1143].
Надо удивляться душевной твердости, с какою Пушкин продолжал свой великий труд в страшных условиях тогдашней семейной его жизни, подлых дворцовых интриг, журнальной ненависти и унизительной материальной нужды. В эти последние годы поэту нередко приходилось обращаться к ростовщикам. Долг его превышал уже сто тысяч рублей. Пушкин продолжал, однако, обдумывать новые повести и драмы. Его к себе влекут и темы лирические — темы смерти, нравственной ответственности, творческого подвига, последнего смысла бытия. А в это время светская титулованная чернь изощрялась в своих сплетнях и глумлениях над честью поэта. Пушкина травили. Входя в салон, где тотчас же толпа светских поклонников окружала Наталью Николаевну, Пушкин чувствовал, что он для этих пустых и суетных людей не более, как неловкий и смешной муж красавицы, и он заставлял вспоминать о себе как о поэте опасным огнем эпиграмм или такою желчной и злой стихотворной сатирой, как пьеса «На выздоровление Лукулла».
Пушкин, спокойный и твердый с пером в руке или в беседе с сотрудником журнала, делался угрюмым, тревожным, мнительным и неосторожным, когда он слышал вокруг себя злобный шепот ненавистников. Но эти сплетники и клеветники были неуловимы. Их нельзя было обличить, обвинить и наказать достойно. Их намеки были двусмысленны, их плоские шутки были бессодержательны, их дерзости были завуалированы светской любезностью. Пушкин даже не знал, кто именно его оскорбитель. Имя ему было «легион», ибо травила Пушкина целая свора привилегированных, связанная общими интересами, политическими и материальными, и ненавидевшая поэта как новую грозную силу, глубоко враждебную этому союзу так называемых «легитимистов». Пушкин не знал в лицо своих оскорбителей. Они были так безличны! Иногда он старался уличить кого-нибудь в попытке задеть его честь, и почти всегда он ошибался. Настоящий враг ускользал, а мнительный поэт убеждался в своей ошибке и брал назад обвинение, предъявленное им человеку, нисколько ему не враждебному.
Так, на одном балу Пушкин подошел к секретарю французского посольства Лагрене[1144], когда тот разговаривал с какой-то дамой, и поэту послышалось, будто бы француз сказал даме вполголоса: «Renvoyez lе!» («Прогоните его!») Этого было достаточно, чтобы поэт на другой же день потребовал от Лагрене объяснений, угрожая дуэлью. Поединок не состоялся только потому, что дипломат заверил Пушкина, что злополучной фразы он не произносил и питает совершенное уважение к поэту.
Некий В. Ф. Боголюбов[1145], один из светских гомосексуалистов, окружавших их вождя, Геккерена, распространил слух, что будто бы князь Н. Г. Репнин[1146] выразил публично свое негодование по поводу пушкинского стихотворения «На выздоровление Лукулла». Надо иметь в виду, что С. С. Уваров, против которого направлена пьеса Пушкина, был тоже гомосексуалист, и В. Ф. Боголюбов, передавая сплетню, мстил поэту за оскорбление «корпорации», к которой принадлежал.
Князь Николай Григорьевич Репнин, бывший с 1816 по 1835 год военным губернатором Малороссии, был старше Пушкина на двадцать лет. Ни возраст, ни положение, ни репутация этого князя не помешали поэту потребовать от него объяснения по поводу возникшей сплетни. 5 февраля Пушкин написал Репнину вежливое, но твердое письмо, спрашивая его, правда ли, что он, как утверждал господин Боголюбов, позволил себе публично делать оскорбительные для поэта замечания. Князь Репнин ответил Пушкину не менее вежливо. «Г-на Боголюбова, — писал он, между прочим, — я единственно вижу у С. С. Уварова и с ним никаких сношений не имею, и никогда ничего на ваш счет в присутствии его не говорил, а тем паче, прочтя послание Лукуллу, вам же искренно скажу, что гениальный талант ваш принесет пользу отечеству и вам славу, воспевая веру и верность русскую, а не оскорблением частных людей…»
Пушкин удовлетворился этим объяснением. Его ответ чрезвычайно любопытен. «Не могу не сознаться, — писал он, — что мнение Вашего сиятельства касательно сочинений, оскорбительных для чести частного лица, совершенно справедливо. Трудно их извинить, даже когда они написаны в минуту огорчения и слепой досады. Как забава суетного и развращенного ума, они были бы непростительны…»
Но неосторожный поступок был совершен — и Уваров стал деятельным участником заговора против поэта, с которым он был знаком еще со времен «Арзамаса»; в 1831 году он перевел на французский язык стихотворение Пушкина «Клеветникам России»; в 1832 году в Московском университете, представляя поэта студентам[1147], заявил им торжественно: «Вот само искусство»; при выборах Пушкина в Российскую академию Уваров подал за него голос. Все это не помешало тому же Уварову требовать для произведений Пушкина жестокой цензуры, называть «Историю Пугачева» революционной книгой и предупреждать издателей, чтобы они не имели дела с людьми «столь вредного образа мыслей, каким отличается Пушкин».
В том же 1836 году у Пушкина было странное недоразумение с молодым писателем графом В. А. Соллогубом, горячим поклонником поэта. Соллогубу было тогда двадцать три года. На вечере у Карамзиных он разговаривал с Натальей Николаевной, и она, по его словам, шутила над какой-то его романтической страстью. Юноша, смущенный насмешливостью прелестной дамы, спросил ее неосторожно, давно ли она замужем, давая понять, что она уже не девочка и ей не подобает так шутить. Весь этот невиннейший разговор Наталья Николаевна передала мужу, истолковав его как что-то дерзкое со стороны повесы. Пушкин немедленно послал вызов Соллогубу. Тот в это время по делам службы был в Ржеве и не получил письма. О вызове Соллогуб узнал от Андрея Карамзина[1148] и был изумлен чрезвычайно, не понимая, чем он оскорбил поэта, которого считал «полубогом». Однако молодой человек тотчас послал письмо Пушкину, изъявляя согласие на поединок, но при этом объяснил, что у него даже в помыслах не было сказать что-либо непочтительное Наталье Николаевне. Пушкин, прочитав письмо юноши, сказал Соболевскому: «Немножко длинно, молодо, а, впрочем, хорошо». Дуэль, однако, была назначена. Решили драться в Твери. Но опять случилось недоразумение. Пушкин, попав в Тверь через месяц, не застал там случайно Соллогуба, который как раз отлучился из города в деревню. Пушкин не дождался противника и 2 мая уехал в Москву. Остановился он по обыкновению у П. В. Нащокина, который расстался со своей цыганкою, ему изменившей, и женат был теперь на В. А. Нарской[1149]. Соллогуб, узнав о том, что Пушкин был в Твери, в смятении бросился вслед за ним в Москву и явился рано утром на квартиру Павла Воиновича. Пушкин вышел к молодому человеку заспанный, в халате и, холодно с ним поздоровавшись, принялся чистить свои длиннейшие ногти. Пришлось дожидаться Нащокина, который был секундантом поэта. Заговорили о «Современнике». Пушкин оживился, и писатели мирно беседовали о литературе. Наконец появился, тоже заспанный, с взъерошенными волосами, Павел Воинович и тотчас же стал уговаривать противников кончить дело миром. Соллогуб, по его воспоминаниям, решил выдержать выстрел Пушкина, но самому отнюдь не стрелять в гениального поэта. По-видимому, всем троим хотелось уладить нелепое дело, затеянное легкомысленной Натальей Николаевной. После объяснений Соллогуб согласился извиниться письменно перед капризной красавицей. Дело кончилось без кровавой развязки.
Такие странные истории, как вызов на поединок Лагрене, Репнина или Соллогуба, могли случиться только в условиях лихорадочной жизни, в которую был вовлечен Пушкин. Как будто поэт сам искал опасности, чтобы выйти из заколдованного круга. Поединок в самом деле сулил какое-то освобождение от петербургских цепей. Он мог кончиться или желанною поэту высылкою из столицы, или смертью. Оба выхода казались Пушкину более достойными, чем борьба с Николаем Павловичем Романовым и Марьей Дмитриевной Нессельроде, борьба, которая была так безнадежна и так унизительна.
VI
В ночь на 29 марта 1836 года умерла Надежда Осиповна, мать Пушкина. Во время своей предсмертной болезни она сблизилась с сыном, с которым у нее всегда были нелады. Пушкин нежно и почтительно ухаживал за больною матерью. 8 апреля Пушкин повез гроб с ее телом в Псковскую губернию и похоронил ее в Святогорском монастыре. Тогда он приготовил там могилу и для себя. Вернувшись из Псковской губернии, Пушкин недели через две уехал в Москву для занятий в московских архивах и по делам «Современника». В письме к жене от 5 мая Пушкин, поговорив о разных московских новостях, пишет о самом главном — о царе: «И про тебя, душа моя, идут кое-какие толки, которые не вполне доходят до меня, потому что мужья всегда последние в городе узнают про жен своих; однако ж видно, что ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостью, что он завел себе в утешение гарем из театральных воспитанниц. Нехорошо, мой ангел: скромность есть лучшее украшение вашего пола».
18 мая он пишет жене с горькой иронией, что у него «душа в пятки уходит», когда он вспоминает, что теперь он журналист: «Будучи еще порядочным человеком, я получал уже полицейские выговоры и мне говорили: vous avez trompe[1150] и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов[1151] будет на меня смотреть, как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; черт догадал меня родиться в России с душою и талантом! Весело, нечего сказать…»
23 мая Пушкин вернулся домой, в Петербург, на Каменноостровскую дачу. За несколько часов до его приезда Наталья Николаевна родила благополучно четвертого ребенка Наталью[1152]. Пушкин снова поглощен семейными и житейскими делами. Он, отец четырех ребят, казалось бы, мог рассчитывать теперь на какую-то прочность семейного очага, и милая жена могла бы как будто прекратить свои выезды во дворцы и салоны. Но ей двадцать пять лет, и она хочет «наслаждаться жизнью». Жизнь для нее бал. Все трезвые мысли, высказанные Пушкиным шесть лет назад в письме к матушке Натали относительно его брака с юной красавицей, теперь нашли себе полное подтверждение. Натали тяготилась своею судьбою.
А между тем в душе Пушкина в эти дни были не только мучительные мысли о семье, но и немалые сомнения относительно «исторической необходимости», о которой он так часто думал после свидания с царем в московском дворце 8 сентября 1826 года. Эта страшная, все покоряющая необходимость, которой будто бы безумно противоречить, нашла как раз в этом году своих обличителей, восставших на нее с дерзостью необыкновенной. Этот великий бунт против существующего «по необходимости» порядка нашел себе выражение весною и осенью 1836 года. 19 апреля состоялось в Петербурге первое представление «Ревизора», а в конце сентября вышел номер «Телескопа» с знаменитым «Философическим письмом» Чаадаева. Эти два события были небезразличны для Пушкина.
Пушкинский сюжет под пером Гоголя вырос неожиданно в страшную картину казенной России, задыхающейся в пошлости и раболепстве. Эти ужасные маски заключали в себе, конечно, не только обличение русской жизни тридцатых годов XIX века, но и грозное предостережение будущему. Согласно историческому анекдоту, император Николай после окончания спектакля изволил заметить, что в пьесе Гоголя всем досталось и прежде всего ему, императору. Если даже этот рассказ апокриф, он недаром сохранился в воспоминаниях современников. Пушкин, с его умом и зоркостью художника, прекрасно понял смысл «Ревизора» и, вероятно, горько усмехнулся, припомнив свои иллюзии 1826 года.
Трагедия Пушкина заключалась не только в личной его судьбе, но и в крушении той философии истории, которая сложилась в его душе к тридцатым годам. «Философическое письмо» Чаадаева, появившееся в «Телескопе», было парадоксально и зловеще. Почти никто не разгадал тогдашнего мировоззрения Чаадаева, его католического понимания истории, но всех поразила новизна и смелость в оценке русской государственности. Статья, случайно, по недоразумению пропущенная цензурой, в самом деле была как гром на ясном небосклоне. Дело было не в том, справедлива или несправедлива чаадаевская оценка русской истории, а в том, что ее автор напомнил русскому обществу о страшной опасности, которая таилась в самодовольном национализме, в русских империалистических претензиях, в необоснованной народной гордости. За всем этим обличением русской монархии был второй идейный план. В этом плане Чаадаев утверждал, что история отдельного народа сама по себе не имеет еще смысла и ценности. Она приобретает и то и другое только в свете истории всемирной. Судьба всего человечества — вот что важно. «Страшный суд»[1153] готовится для всех времен и всех народов. Существует круговая порука и горе тому народу, который стремится к национальной замкнутости. И каждый отдельный человек, сохранив свои национальные черты, должен, однако, помнить, что он такой же грешный «Адам»[1154], как и все прочие «сыны человеческие»[1155], и так же, как они, должен вернуть себе свою свободу, свое достоинство, вернуть «потерянный рай», найти, наконец, социальную гармонию, возможную только при единстве всего человечества.
Пушкин приготовил свой ответ Чаадаеву[1156]. В этом не отправленном адресату письме поэт противопоставил мыслям Чаадаева свою апологию русской истории. Нет, он, Пушкин, не разделяет взглядов Петра Яковлевича на судьбу русского народа. Конечно, «схизма»[1157] отделила Россию от прочего христианского мира, но у русского народа было свое особое историческое призвание. Ему пришлось выдержать вторжение монголов. Великая страна поглотила в своих равнинах полчища азиатов, которые угрожали западной цивилизации. Русские люди жертвовали собою, и надо удивляться, что они остались верными христианской культуре. Европа спаслась от варварского нашествия благодаря нашему мученичеству. И далее, рискуя оскорбить католические верования Чаадаева, Пушкин защищает древних ревнителей восточного христианства: «Православное духовенство до времен Феофана[1158] было достойно уважения. Оно никогда не оскверняло себя мерзостью папизма[1159] и, наверное, не вызвало бы протестантизма[1160] в тот исторический час, когда человечество более всего нуждалось в единстве…» Это уже была стрела в католическое сердце Петра Яковлевича.
Что касается нашего исторического ничтожества, продолжает свою апологию Пушкин, то он решительно не согласен с мнением Чаадаева. Поэт красноречиво напоминает о живописных и выразительных страницах древней русской истории. Но вот она вступает на новый путь: «Разве один Петр Великий не есть уже целая всемирная история? А Екатерина II, придвинувшая Россию к границам Европы? А Александр, который привел вас в Париж?..» Пушкин даже в современности находит что-то величественное, что должно поразить будущего историка.
Это последнее слово в защиту русской истории, последнее выражение той консервативной философии, которая сложилась у Пушкина к тридцатым годам. Но эта последняя попытка оправдать историческую «необходимость» опровергалась «упрямыми фактами». И сам Пушкин в конце этого же письма делает немаловажные признания: «После стольких возражений я должен вам сказать, что многое в вашем послании сущая правда. Надо сознаться, что наша общественная жизнь весьма печальна. Это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, к справедливости и правде, это циничное презрение к мысли и достоинству человека действительно ужасно…»
«Как писатель, я раздражен», — признается Пушкин. Он оскорблен и как человек частный. Все складывается так, чтобы убедить поэта в его неверном понимании и в пристрастной оценке русской истории, и, однако, он не хочет иного отечества и другой судьбы. Он даже клянется в этом Чаадаеву, которого он когда-то любил и который лет пятнадцать назад был для него авторитетом.
Но, несмотря на эту клятву, что-то горькое и мучительное было у него на сердце после чтения мрачной статьи Чаадаева. А что, если он, Пушкин, ошибается? А что, если в самом деле, ревниво защищая преимущества нашей национальной культуры, мы оказываем отечеству медвежью услугу. Защищать эту национальную культуру необходимо, конечно, когда на нее клевещут и ее презирают такие люди, как Марья Дмитриевна Нессельроде и ее союзники, но в обличении Чаадаева есть что-то иное. Его папизм, конечно, смешное заблуждение, но дело не в папизме, а в какой-то универсальной идее, о которой, пожалуй, следует поразмыслить ему, Пушкину. Он как поэт сознавал себя выразителем русской национальной культуры, но разве для ее торжества не следует подчинить ее целям всемирным? В сущности, он своим художественным подвигом давно уже служит этим мировым целям. Он вспомнил, как осенью 1830 года там, в глухой болдинской деревне, он с гордостью ставил даты под законченными своими трагедиями. Разве в этих трагедиях или в своем «Пророке», да и во многих иных своих шедеврах не перекликается он с мировыми гениями? Не подчинил ли он сам на деле свои национальные пристрастия универсальным целям?
Дети Пушкина — Мария, Александр, Григорий, Наталья. Лист из альбома Н. Н. Пушкиной
Мария Александровна Пушкина, в замужестве Гартунг (старшая дочь Пушкина). И. К. Макаров. Первая половина 1830-х годов
Александр Александрович Пушкин (старший сын Пушкина). Томас Райт. 1844
Григорий Александрович Пушкин (младший сын Пушкина). Томас Райт. 1844
Наталья Александровна Дубельт, урожденная Пушкина (младшая дочь Пушкина). И. К. Макаров. Конец 1830-х годов