Жизнь Пушкина — страница 100 из 127

новый, четвертый, по нашему счету, удар — «Пугачева» не покупали.

Еще одна неприятность была постоянная, ползучая, неотвязная — долги. Даже тот неполный свод долговых обязательств, счетов, расчетов, векселей и т. п., который уместился в документальной части XV главы, создает впечатление сжимающегося кольца, готового задушить поэта. Дня не проходило без каких-нибудь новых долгов, либо объяснений по этим поводам. В I гл. уже рассказывалось о том, что с весны 1834 г. Пушкин взял на себя ответственность за нижегородские имения, обязавшись выплачивать проценты в ломбард, содержание родителям, сестре и брату. Но год опять выдался голодный, недородный… «Голова шла кругом», как часто говорил он. Первые суммы оброка, все же полученные от болдинского управляющего, пошли на уплату долгов отца, на родительскую квартиру, на «прокормление» Льва Сергеевича в ресторациях. Все это вы увидите в его письмах.

4-го августа, убедившись, что неотложные дела с печатанием «Истории…» подходят к концу, Пушкин подал прошение об отпуске в Нижегородскую и Калужскую губернии, перебрался на новую квартиру (освобожденную Вяземскими, уехавшими за границу) в доме Баташева на Дворцовой набережной у Прачешного моста и 25 августа поспешил в Москву; всего несколько часов отняла у него старая столица — так стремился он к своим в Полотняный завод. Но пробыл он там с ними недолго: 8–9 сентября семейство было уже в Москве. Здесь он успел прочитать А. И. Тургеневу несколько страниц «Пугачева». «Много любопытного и оригинального, — записал Тургенев. — Пушкин расшевелил душу мою, заснувшую в степях башкирских» (Тургенев возвратился из своего симбирского имения). Затем Наталья Николаевна с детьми отправилась к матери в Ярополец, а Пушкин — в Болдино в надежде, как любил он говорить, «расписаться» в тишине и покое.

Однако отвлечься, как бывало прежде, от столичных тревог Пушкину в третью болдинскую осень не удалось. Он написал только 224 строки — «Сказку о золотом петушке» (помечена 20 сентября), и хотя она дорогого стоит, все же это, скорее, ясно нам теперь, но не кому-либо из его современников. В своей последней сказке поэт не ушел от жизненной бури, безжалостно швырявшей его корабль. Исследования пушкинистов (А. А. Ахматова, В. С. Непомнящий) показали, как бездонно глубока его «сказочка» и как актуальна она для автора.

Даже снимающему самый поверхностный, прямо автобиографический, слой есть тут чем «поживиться». Скажем, в черновике была строка: «Но с царями плохо вздорить». Чем не продолжение дневника и писем 1834 г.? Сразу же слово было заменено: «Но с могучим плохо вздорить». В беловой рукописи поэт восстановил «с царями», а к печатной редакции подготовил третий вариант: «Но с иным накладно вздорить». Царь был укрыт под псевдонимом «иной». Первоначально концовка «Золотого петушка» была такая же, как в «Сказке о мертвой царевне»: «Сказка ложь, да нам урок, а иному и намек». В печатной редакции иной был, как все помнят, убран; и вместо него появились «добрые молодцы» («Сказка ложь, да в ней намек! // Добрым молодцам урок»). Но и такую концовку цензура не пропустила, как, впрочем, и вполне «невинное» пожелание: «Царствуй, лежа на боку», показавшееся сомнительным советом. Николай I обещал в свое время Пушкину освобождение от цензуры и чуть ли не диковинную при самодержавии «свободу творчества». Куда там — ни один русский писатель не был притеснен более Пушкина! Не потому ли в черновике сказки проскальзывает: «От моих от царских слов // отпереться я готов». А. А. Ахматова тонко подмечает, что царь Дадон больше похож на меланхолического Александра I, чем на деятельного душегубца — брата своего:

Смолоду был грозен он

………………………………………

Но под старость захотел

Отдохнуть от ратных дел

И покой себе устроить…

В 10-й гл. «Онегина»: «Наш царь дремал», а в черновике сказки: «С дремотой царь забылся». «Биография „отставного завоевателя“, — пишет Ахматова, — Дадона вполне подходит к этому образу. <…> Мистически настроенный Александр общался с масонами, а также с прорицателями и ясновидцами и в конце жизни мечтал о том, чтобы удалиться на покой». Что касается неисполненных обещаний и некоторых других примет, то тут уж речь об ином — Николае I. Приведем еще одно соображение того же исследователя: «Смешение характерных черт двух царствований имело целью затруднить раскрытие политического смысла „Сказки о золотом петушке“. Никто не стал бы искать в Дадоне — стареющем царе, „отставном завоевателе“ — подчеркнуто „бодрого“ и далеко еще не старого Николая I». Остается лишь повторить, что сказка эта во сто крат глубже автобиографии, она о человеческих судьбах и о морали, и об истинных и мнимых ценностях на земле, но — в ней и жизненная ситуация Пушкина…

В середине октября (между 15 и 18) Пушкин воротился в Петербург. В самом конце года вышла «История Пугачевского бунта». Посылая ее царю, Пушкин приложил 20 «замечаний», т. е. отрывков, которые не решился включить в печатный текст, но полагал не лишним довести до сведения самодержавного правителя. Например, такое: «Расскажи мне, — говорил я (т. е. Пушкин) Д. Пьянову, — как Пугачев был у тебя посажённым отцом». — «Он для тебя Пугачев, — отвечал мне сердито старик, — а для меня он был великий государь Петр Федорович». Это звучало предупреждением Николаю I, но в «замечаниях» есть и открытое выражение той же мысли: «Весь черный народ был за Пугачева. Духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты, и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства». Здесь и прямой намек: Романовы своим существованием обязаны тому самому дворянству, лучших сынов которого он, Николай I, вздернул в 1825 г. на виселицу или сгноил в Сибири. «Нет худа без добра, — так кончались „Общие замечания“, — Пугачевский бунт доказал правительству необходимость многих перемен». Но Иному — и урок не впрок.


* * *

1835 год не дал облегчения. Пугачев принес примерно 16 000 — меньше ссуды. Тысяча экземпляров с небольшим из трех разошлись — остальные Пушкин вынужден был оставить у себя мертвым грузом. Рецензии в большинстве были скверные. Булгарин оказался тут как тут: «Для меня почти непостижимо, что из такого драматического сюжета, как несчастный Пугачевский бунт, поэт-автор не мог ничего создать, кроме сухой реляции». Это означало не только продолжение полосы непризнания — Пушкин знал цену настроению толпы, — но и затягивание долговой петли. Дефицит его семейного бюджета перевалил уже за 50 000. Пришлось вернуться к планам стать газетчиком или издателем журнала. Пушкин написал очередную просьбу Бенкендорфу, тот доложил царю. Последовал отказ.

Снова возникли мысли о побеге, об отъезде в деревню всерьез и надолго, как о единственном пути к спасению. В письмах к Бенкендорфу (№ 102) уже слышатся ноты очаяния. Кончилось новой ссудой в 30 000 рублей и отпуском на четыре месяца. Второй раз Пушкин вынужден был взять просьбу об отставке назад. В 1834 г. он написал «Пора, мой друг, пора…» — это мечта о покое; в 1835 г. он написал «Странника» — ужасный крик человека, у которого иссякает надежда:

О горе, горе нам! Вы, дети, ты, жена! —

Сказал я, — ведайте: моя душа полна

Тоской и ужасом; мучительное бремя

Тягчит меня. Идет! уж близко, близко время:

Наш город пламени и ветрам обречен;

Он в угли и золу вдруг будет обращен,

И мы погибнем все, коль не успеем вскоре

Обресть убежище; а где? о горе, горе!

Но не пропустим в этом стихотворении и отношение семьи к попытке отца и мужа бежать от гибельной опасности:

Побег мой произвел в семье моей тревогу,

И дети и жена кричали мне с порогу,

Чтоб воротился я скорее. Крики их

На площадь привлекли приятелей моих;

Один бранил меня, другой моей супруге

Советы подавал, иной жалел о друге,

Кто поносил меня, кто на смех подымал,

Кто силой воротить соседям предлагал;

Иные уж за мной гнались…

Сколько бы ни находили исследователи параллелей в иноязычных источниках подобным стихотворениям Пушкина (и, как правило, вполне справедливо), сколько бы ни указывали литературных произведений, послуживших импульсом, например, к тому же «Страннику» — в нем жизнь самого Пушкина в тот момент, когда стихотворение создано, т. е. в 1835 г.

К тому времени он уже ощущает, что убежища для него нет. Но есть семья. Это становится главным. Бросается в глаза противоречие: с одной стороны упорная работа («Капитанская дочка», «Современник», «История Петра»), гениальные строки, появлявшиеся до последних недель жизни, с другой — отчаяние, такое, как в «Страннике» или в «Не дай мне бог сойти с ума»[152] (№ 126). Последнее стихотворение, по мнению Я. Л. Левкович, создано после творчески бесплодной осени, проведенной Пушкиным в Михайловском в 1835 г., и как бы примыкает к его письму П. А. Осиповой (№ 125), исполненному горечи и печали. Такое построение выглядит убедительным, ибо ко всем преодолимым невзгодам постепенно приближалась непреодолимая: нарушение семейного спокойствия, клевета, обращенная уже не против Пушкина-поэта, но против Пушкина-семьянина. Тут впору было с ума сойти! В светских гостиных Петербурга появился будущий его убийца. Не исключен даже намек в письме от 25 сентября: «…иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу». Хотя, возможно, здесь уже сказывается излишнее воображение пушкинистов, отягченное знанием того, что произошло после. Что же касается упомянутого очевидного противоречия между свободой духа, ясностью мысли, творческой свежестью и глубочайшим отчаянием, оно — реальность в жизни многих людей. Но в данном случае положение необычайно осложнено, и пропасть стократно углублена великой силой личности Пушкина, невиданно тонкой его восприимчивостью и поэтической всеотзывчивостью.