<…> Судя по его сказкам, по его поэме „Анджело“ и по другим произведениям <…> мы должны оплакивать горькую невозвратимую потерю!» В 1838 г. Белинский назвал свое воззрение 1834 г. «жалким»…
Все унизительнее было находиться вблизи двора: казалось, что живешь в доме с прозрачными стенами — ничего не укрыть от любопытных глаз. Неразрешимой становилась денежная проблема — издерживая 30 000 в год, он не мог набрать доходов и на половину этой суммы. Долги стягивали словно петля. Семейные заботы усложнялись: рождались дети; болели, становясь беспомощными, родители; жена привезла и поселила в своем доме двух сестер; брат одолевал просьбами об уплате бесконечных долгов, зять — о разделе имений… И все же он не терял бодрости духа и ясности мысли: утратив жизненные силы, не напишешь «Пиковую даму», «Капитанскую дочку», «Сказку о золотом петушке», «Памятник» и весь последний гениальный лирический цикл; не сумеешь выпустить четыре книги «Современника» — лучшего, содержательнейшего в России журнала. Нет, он был могуч духом, как никогда! И он победил бы, конечно, но удар подстерег с неожиданной стороны…
Итак, негаданно он стал камер-юнкером с Нового, 1834 года. Это было беспримерное унижение — если не в глазах света, то в глазах самого Пушкина. Ему шел 35-й год, а придворное звание камер-юнкера обычно получали 20–25-летние, а то и 16-летние отпрыски аристократических родов. Правда, некоторые из них так и оставались камер-юнкерами и будучи старше Пушкина, но присвоение такого звания человеку столь зрелого возраста — явление редкостное. Н. М. Смирнов, приятель Пушкина, в общем, верно оценил ситуацию, написав: «Это его взбесило, ибо сие звание точно было неприлично для человека 34 лет, и оно тем более его оскорбило, что иные говорили, будто оно было дано, чтобы иметь повод приглашать ко двору его жену». Брат Пушкина был удивлен и озадачен полученным известием: «брат <…> только что ни с того ни с сего и совершенно неожиданно произведен в камер-юнкеры». Похоже, что истинную причину своего приближения ко двору Пушкин угадал верно (№ 1), хотя она могла быть и не единственной. Кроме удовольствия видеть Наталью Николаевну на интимных вечерах в Аничковом дворце, царь мог преследовать и иную цель — связать новыми путами поэта-историографа, облегчив себе постоянный надзор за ним и сведя к минимуму возможность своеволия. На звание камергера Пушкин по своему малому чину претендовать не мог, вот и сделали его камер-юнкером. «Надеюсь, что Пушкин хорошо принял свое назначение, до сих пор он держал свое слово и я доволен им», — сказал царь В. Ф. Вяземской не без задней мысли: выведать у ближайших друзей поэта его истинное мнение о новой акции. «До сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили», — с иронией заметил Пушкин великому князю Михаилу Павловичу. Остроумный Вяземский назвал камер-юнкера Пушкина: «обер-камергером наших поэтов при лучезарнейшем дворе Феба». Но поэту приходилось теперь бывать не при поэтическом — фебовом, а при царском — николаевском дворе. Это было ему настолько тягостно, что он несколько раз (не нарочно ли?) оплошал. Однажды явился в Аничков в мундире, а по этикету полагалось во фраке. Увидев свою ошибку, обрадованный, отправился домой, вызвав недовольство императора: оказывается, следовало облачиться во фрак и приехать снова. В другой раз появился в треугольной шляпе, а положено в круглой, в третий — пуговицы не по форме. В церковь на придворные молебны Пушкин не являлся; по случаю тезоименитства с поклоном не подходил, в торжественный день открытия Александровской колонны (30 августа 1834 г.) удрал из столицы. Все это отражено в его личном дневнике (№ 1, 3, 7 и др.), который недаром старший сын поэта не позволял публиковать полностью много десятилетий спустя. Словом, не без умысла и не без тяжелых последствий царь «упек» Пушкина «в камер-пажи под старость лет». В дневнике приятеля Пушкина А. Н. Вульфа в феврале 1834 г. появилась запись: «Самого же поэта я нашел негодующим на царя за то, что он одел его в мундир, его, написавшего теперь повествование о бунте Пугачева и несколько новых русских сказок. Он говорит, что он возвращается к оппозиции». Внутренне Пушкин возвратился к ней давно, если считать, что вообще хоть в какие-то годы он не был оппозиционером. Впрочем, еще в черновиках 1828 г. есть слова: «Вновь сердцу (моему) наносит хладный свет // Неотразимые обиды». Это не только о настоящем, но и о будущем. С годами обид становилось все больше и делались они все неотразимее. Камер-юнкерство было первым ударом 1834 года.
Вскоре последовал второй. В апреле почтовая цензура бесстыдно распечатала, передала полиции, а та переправила царю письмо Пушкина Наталье Николаевне (№ 28) — то самое, где он клял свое производство в «камер-пажи» и советовал Сашке не ссориться с царями. Примерно 6–7 мая Пушкин узнал об этом (№ 34). Может быть, впервые он впал в такую ярость — вмешательство власти в жизнь семейственную было верным способом его погубить, вольно или невольно этот способ нащупали уже в 1834-м! Попади дневник его к царю в то время, Сибирь бы показалась еще теплым убежищем! Его отношение к происшествию полностью отражено в дневниковой записи 10 мая (№ 34) и в письмах к жене. Перечитайте их внимательно и вы увидите, в каком он был состоянии. «Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности невозможно», — замечал он. Мерзость с письмом Пушкин сознательно сделал общеизвестной. 24 мая Вяземский предупреждал свою жену: «В письмах своих будь осторожнее и скажи Пушкиной быть также осторожною, ибо чтение писем идет очень исправное». Жуковский, как всегда, старавшийся сгладить острые углы, но тоже до глубины души уязвленный, рассказывал в письме к А. И. Тургеневу: «Не понимаю, что делается с письмами. Их читают — это само по себе разумеется. Но те, которые их читают, должны бы, по крайней мере, исполнять с некоторою честностью плохое ремесло свое… Вот следствие этого проклятого шпионства, которое ни к чему вести не может. Доверенность публичная нарушена; то, за что в Англии казнят, в остальной Европе делается правительствами. А те, которые исполняют подобные законные беззакония, на них не останавливаются, пренебрегают прочитанными письмами и часто оттого, что печать худо распечаталась, уничтожают важное письмо, от которого часто зависит судьба честного человека. И хоть бы какая-нибудь выгода от такой ненравственности, обращенной в правило! Что могут узнать теперь из писем? Кто вверит себя почте? Что ж выиграли, разрушив святыню — веру и уважение к правительству? Это бесит! Как же хотеть уважения к законам в частных людях, когда правительства всё беззаконное себе позволяют? Я уверен, что самый верный хранитель общественного порядка есть не полиция, не шпионство, а нравственность правительства». Любопытно, в каком виде (не с поврежденной ли печатью?) получил это письмо Тургенев… Царь, читающий частные письма своих подданных, выглядел ничтожеством. «В нем много от прапорщика и немного от Петра Великого», — записал Пушкин в дневник 21 мая 1834 г. Палач декабристов не дотягивал даже до ботфорт пращура, и Пушкин давно это понял. Кто знает, насколько давно? И, может быть, даже не будет большим риском сказать, что Пушкин ощущал утопичность своего совета, уже давая его 22 декабря 1826 г.
Семейным сходством будь же горд,
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.
Таков был второй удар 1834 года.
Третий был посильнее — по нарастающей. Под влиянием истории с письмом и вообще из отвращения к императорскому двору, но, может быть, не меньше, и под давлением материальных обстоятельств, Пушкин решил (для себя — бесповоротно!) выйти в отставку. Наталья Николаевна 15 апреля выехала с детьми в Москву — Полотняный завод; непосредственное ее влияние, мешавшее ему бросить опостылевший Петербург, на время ослабело, и он решился. 25 июня было написано письмо к А. X. Бенкендорфу (№ 48) — короткое и холодное. С этими днями связывают и решительное «Пора, мой друг, пора…» (№ 40), хотя точное время рождения стихотворения не известно, и в последнее время появляются более поздние его датировки. Ответ Бенкендорфа, соперничавший в сухости с обращением Пушкина, недвусмысленно намекал, что отставка будет означать полный разрыв с правительством, который неизвестно еще к чему приведет. Запрещение пользоваться архивами было только цветочками, ягодки могли оказаться более ядовитыми! Можно рассуждать и по-иному: царь все равно не пустил бы Пушкина в отставку, если бы поэт стал настаивать на своей просьбе. Способов «укротить» его было предостаточно. В дело, как известно, вмешался Жуковский и все уладил внешне с малыми потерями. Но одно оказалось невосполнимым — оскорбленное самолюбие Пушкина. Он полагал, что его считают холопом, с которым можно поступать, как угодно. А он, как Ломоносов, не хотел быть шутом даже у царя небесного, не говоря уж о земных. Теперь представляется, впрочем, что Пушкин ошибался: его считали не шутом, а опасным противником, в борьбе с которым стоит пробовать разнообразные средства — чем коварнее, тем лучше. Когда Пушкин говорит в письме к жене, что он «струхнул», это значит — что он ощутил всю тяжесть могущей последовать царской мести — не для себя одного, но для ни в чем не повинного своего семейства. Удар был предотвращен ценой унижения — одна мысль об этом была невыносима. Несмотря на малое светлое пятно — успех «Пиковой дамы», появившейся в мартовском номере смирдинской «Библиотеки для чтения», настроение было тяжелейшее. Если бы Пушкин мог уехать с женой и детьми или вскоре вслед за ними, ему стало бы легче, но необходимо было довести до конца печатание «Истории Пугачевского бунта». Это казалось единственным выходом и единственной надеждой на будущее. Удивительным было на общем мрачном фоне, что Николай I выпустил рукопись, отделавшуюся легкими царапинами. У самодержца были свои расчеты — запугать дворян крестьянским бунтом можно было, лишь публично рассказав о всех его ужасах. Эту сторону Николай и отыскивал у Пушкина, ради нее разрешил выпустить книгу. Историческая истина его не занимала. 3000 экземпляров «Пугачева» по цене 20 руб. (22 руб. — с пересылкой), разойдись они сразу же между покупателями, принесли бы автору материальную передышку. По крайней мере 20 тысяч, взятых у царя «под Пугачева», можно было бы без напряжения вернуть, да и на неотложные расходы еще бы хватило. Он не знал еще, что тут его подстережет