Жизнь Пушкина — страница 114 из 130

Дайте мне пить, как заговорщик — это просто смешно. Вспомните Озлобленного у Байрона (ha pagato!)[163] — это однообразие, этот подчеркнутый лаконизм, эта непрерывная ярость, разве всё это естественно? Отсюда эта принужденность и робость диалога. Вспомните Шекспира. Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринужденностью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдет для него язык, соответствующий его характеру.

Вы спросите меня: а ваша трагедия — трагедия характеров или нравов? Я избрал наиболее легкий род, но попытался соединить и то и другое. Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я дохожу до сцены, которая требует вдохновения, я жду его или пропускаю эту сцену — такой способ работы для меня совершенно нов. Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить. (фр.)

Пушкин — Н. Н. Раевскому-сыну.

Вторая половина июля (после 19) 1825 г.

Из Михайловского в Белогородку

или в Белую Церковь. (Черновое)


66

Вот моя трагедия, раз уж вы непременно хотите ее, но я требую, чтобы прежде прочтения вы пробежали последний том Карамзина. Она полна славных шуток и тонких намеков на историю того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их — это sine qua non[164].

По примеру Шекспира я ограничился развернутым изображением эпохи и исторических лиц, не стремясь к сценическим эффектам, к романтическому пафосу и т. п… Стиль трагедии смешанный. Он площадной и низкий там, где мне приходилось выводить людей простых и грубых, — что касается грубых непристойностей, не обращайте на них внимания: это писалось наскоро и исчезнет при первой же переписке. Меня прельщала мысль о трагедии без любовной интриги. Но, не говоря уже о том, что любовь весьма подходит к романическому и страстному характеру моего авантюриста, я заставил Дмитрия влюбиться в Марину, чтобы лучше оттенить ее необычный характер. У Карамзина он лишь бегло очерчен. Но, конечно, это была странная красавица. У нее была только одна страсть: честолюбие, но до такой степени сильное и бешеное, что трудно себе представить. Посмотрите, как она, вкусив царской власти, опьяненная несбыточной мечтой, отдается одному проходимцу за другим, деля то отвратительное ложе жида, то палатку казака, всегда готовая отдаться каждому, кто только может дать ей слабую надежду на более уже не существующий трон. Посмотрите, как она смело переносит войну, нищету, позор, в то же время ведет переговоры с польским королем как коронованная особа с равным себе, и жалко кончает свое столь бурное и необычайное существование. Я уделил ей только одну сцену, но я еще вернусь к ней, если бог продлит мою жизнь. Она волнует меня как страсть. Она ужас до чего полька, как говорила кузина г-жи Любомирской.

Гаврила Пушкин — один из моих предков, я изобразил его таким, каким нашел в истории и в наших семейных бумагах. Он был очень талантлив — как воин, как придворный и в особенности как заговорщик. Это он и Плещеев своей неслыханной дерзостью обеспечили успех Самозванца. Затем я снова нашел его в Москве в числе семи начальников, защищавших ее в 1612 году, потом в 1616 году, заседающим в Думе рядом с Козьмой Мининым, потом воеводой в Нижнем, потом среди выборных людей, венчавших на царство Романова, потом послом. Он был всем, чем угодно, даже поджигателем, как это доказывается грамотою, которую я нашел в Погорелом Городище — городе, который он сжег (в наказание за что-то), подобно проконсулам Национального Конвента.

Я намерен также вернуться и к Шуйскому. Он представляет в истории странную смесь смелости, изворотливости и силы характера. Слуга Годунова, он одним из первых бояр переходит на сторону Дмитрия. Он первый вступает в заговор и он же, заметьте, сам берется выполнить всё это дело, кричит, обвиняет, из предводителей становится рядовым воином. Он готов погибнуть, Дмитрий милует его уже на лобном месте, ссылает и с тем необдуманным великодушием, которое отличало этого милого авантюриста, снова возвращает ко двору и осыпает дарами и почестями. Что же делает Шуйский, чуть было не попавший под топор и на плаху? Он спешит создать новый заговор, успевает в этом, заставляет себя избрать царем и падает — и в своем падении сохраняет больше достоинства и силы духа, нежели в продолжение всей своей жизни.

В Дмитрии много общего с Генрихом IV. Подобно ему он храбр, великодушен и хвастлив, подобно ему равнодушен к религии — оба они из политических соображений отрекаются от своей веры, оба любят удовольствия и войну, оба увлекаются несбыточными замыслами, оба являются жертвами заговоров… Но у Генриха IV не было на совести Ксении — правда, это ужасное обвинение не доказано, и я лично считаю своей священной обязанностью ему не верить.

Грибоедов критиковал мое изображение Иова — патриарх, действительно, был человеком большого ума, я же по рассеянности сделал из него дурака.

Создавая моего Годунова, я размышлял о трагедии — и если бы вздумал написать предисловие, то вызвал бы скандал — это, может быть, наименее понятый жанр. Законы его старались обосновать на правдоподобии, а оно-то именно и исключается самой сущностью драмы; не говоря уже о времени, месте и проч., какое, черт возьми, правдоподобие может быть в зале, разделенной на две части, из коих одна занята 2000 человек, будто бы невидимых для тех, которые находятся на подмостках?

2) Язык. Например, у Лагарпа Филоктет, выслушав тираду Пирра, говорит на чистом французском языке: «Увы, я слышу сладкие звуки греческой речи». Не есть ли все это условное неправдоподобие? Истинные гении трагедии заботились всегда исключительно о правдоподобии характеров и положений. Посмотрите, как смело Корнель поступил в «Сиде»: «А, вам угодно соблюдать правило о 24 часах? Извольте». И тут же он нагромождает событий на 4 месяца. Нет ничего смешнее мелких изменений общепринятых правил. Альфиери глубоко чувствовал, как смешны речи в сторону, он их уничтожает, но зато удлиняет монологи. Какое ребячество!

Письмо мое вышло гораздо длиннее, чем я хотел. Прошу вас, сохраните его, так как оно мне понадобится, если черт меня попутает написать предисловие.

30 января 1829 (фр.).

А. С. Пушкин. Наброски предисловия

к «Борису Годунову»

(в форме письма к Н. Н. Раевскому).


67

<…> Умоляю тебя отстать от лени и приняться за приготовление всех поэм к новому изданию. Я не могу сделать к ним предисловий и примечаний вместо тебя, во 1) потому, что у меня нет совсем свободного времени, 2) я испортил бы все дело какою-нибудь грубою или глупою ошибкою и проч. Fournier здесь уже нет: Лев сказал мне, что он уехал. Об «Онегине» заговаривал было я с книгопродавцами, чтобы они взяли остальные экзем, с уступкою им за все издание 1000 рублей. Никак не соглашаются. Они думают, что эта книга уже остановилась, а забывают, как ее расхватят, когда ты напечатаешь еще песнь или две. Мы им тогда посмеемся, дуракам. Признаюсь, я рад этому. Полно их тешить нам своими деньгами. Милый, прими совет мой! Я буду говорить тебе, как опытный человек в деле книготорговли и совершенно преданный выгодам твоим, почти столько же, сколько и твоей славе. Желаешь ли ты получить денег тысяч до пятидесяти в продолжение пяти месяцев или даже четырех с начала сентября до конца декабря?

Вот единственное и вернейшее средство: I. Пришли мне (как только возможно тебе скорее) вторую и третию песни «Онегина», чтобы я вместе напечатал их в одной книжке в продолжение сентября. Но заметь, что надобно прислать оригинал так, как отдавать его следует в цензуру. В противном случае дело затянется, и я уже тогда не отвечаю за успех. Главное условие: делать все так, как я предлагаю. II. Велеть Льву в половине сентября непременно отдать мне «Разные стихотворения», чисто и со всеми твоими последними поправками переписанные, чтобы 1-го октября взял я их от цензора и снес в типографию. III. Приготовь оригиналы, со всеми своими давними и новыми поправками, примечаниями и проч., всех пяти поэм: «Руслана», «Пленника», «Фонтана», «Разбойников» и «Цыганов» — непременно к 15-му октября, чтобы я мог их к 1-му ноября взять от цензора и снести в типографию. Если это все ты в состоянии сделать, то я (отвечаю честию), не требуя от тебя ни копейки за бумагу и печатание, доставлю тебе к 1-му генваря 1826 года (как хочешь: в разные ли сроки, или вдруг к этому одному сроку) не менее 50 000 рублей: в этом

Меня мой разум уверяет,

Гласит мое мне сердце то.

Вот и расчет мой a peu-près[165]: я надеюсь непременно после издания 2 и 3 песен «Онегина» продать вдруг 1-й песни его 850 экземпляров (за вычетом процентов книгопродавцу) на 3400 руб.

Потом: 2000 экз. 2 и 3 песн. «Онегина» по 4 р. 50 к. за экз. на 9000 —

Далее: 2000 — «Разных стихотворений» также по 4 р. 50 к. на 9000 —

Наконец: 2000 — «Поэм» всех, считая хоть по 13 руб. за экз. 26 000 —

Итого 47 400 руб.

Ты уже видишь, что немного недостает до 50 000. Но я надеюсь с помощью нового плана продажи выиграть менее уступки книгопродавцам и более сбыть вдруг экз. прямо на деньги, чем не только оплатится бумага и печатание всех этих книг, но и достанет дополнить сумму до 50 000 рублей. Уверяю тебя, что это все сбудется: сделай только в точности по моему расписанию. Если же ты не уважишь моего усердия и почтешь за шутку то, что я пишу от чистого сердца, тогда бог с тобой. Я тебя отдам на съедение книгопродавцам, потому что, презревши мой совет, ты, конечно, либо сам, либо через кого-нибудь другого опять обратишься с новыми условиями к этим варварам, которые этого только и ждут. Но я останусь не без грусти; она очень понятна, когда чистейшую жертву отталкивают. Что стоит тебе подождать до генваря? Ты будешь Крезом. Я уж не стращаю тебя, что отдам твои деньги в ломбард; нет, все тебе пришлю преисправно. Делай с ними, что хочешь. Понимаешь ли меня?