Жизнь Пушкина — страница 35 из 130

<…>

— Лицей был устроен на ногу высшего, окончательного училища, а принимали туда, по уставу, мальчиков от 10-ти до 14-ти лет, с самыми ничтожными предварительными сведениями. Нам нужны были сперва начальные учителя, а дали тотчас профессоров, которые, притом, сами никогда нигде еще не преподавали. Нас надобно было разделить, по летам и по знаниям, на классы, а посадили всех вместе и читали, например, немецкую литературу тому, кто едва знал немецкую азбуку. Нас — по крайней мере в последние три года — надлежало специально приготовлять к будущему нашему назначению, а вместо того, до самого конца, для всех продолжался какой-то общий курс, полугимназический и полууниверситетский, обо всем на свете: математика с дифференциалами и интегралами, астрономия в широком размере, церковная история, даже высшее богословие — все это занимало у нас столько же, иногда и более времени, нежели правоведение и другие науки политические. Лицей был в то время не университетом, не гимназией, не начальным училищем, а какою-то безобразною смесью всего этого вместе и, вопреки мнению Сперанского, смею думать, что он был заведением не соответствовавшим ни своей особенной, ни вообще какой-нибудь цели <…>

— Кто не хотел учиться, тот мог вполне предаваться самой изысканной лени, но кто и хотел, тому не много открывалось способов, при неопытности, неспособности или равнодушии большей части преподавателей, которые столько же далеки были от исполнения устава, сколько и вообще от всякой рациональной системы преподавания. В следующие курсы, когда они пообтерлись на нас, дело пошло, я думаю, складнее: но, несмотря на то, наш выпуск, более всех запущенный, по результатам своим вышел едва ли не лучше всех других, по крайней мере несравненно лучше всех современных ему училищ. Одного имени Пушкина довольно, чтобы обессмертить этот выпуск; но и кроме Пушкина, мы, из ограниченного числа 29-ти воспитанников, поставили по нескольку очень достойных людей почти на все пути общественной жизни. Как это сделалось, трудно дать ясный отчет: по крайней мере ни наставникам нашим, ни надзирателям не может быть приписана слава такого результата. Мы мало учились в классах, но много в чтении и в беседе, при беспрестанном трении умов, при совершенном отсечении от нас всякого внешнего рассеяния. Основательного, глубокого, в наших познаниях было, конечно, не много; но поверхностно мы имели идею обо всем, и были очень богаты блестящим всезнанием, которым так легко и теперь, а тогда было еще легче, отыгрываться в России. Многому мы, разумеется, должны были доучиваться уже после Лицея, особенно у кого была собственная охота к науке и кто, как например я, оставил школьную скамью в 17 лет. <…>

— Эффект войны 1812 г. на лицеистов был действительно необыкновенный. Не говоря уже о жадности, с которою пожиралась и комментировалась каждая реляция, не могу не вспомнить горячих слез, которые мы проливали над Бородинскою битвою, выдававшеюся тогда за победу, но в которой мы инстинктивно видели другое, и над падением Москвы. Как гордился бывало я, видя почти в каждой реляции имя генерал-адъютанта барона Корфа, одного из отличнейших в то время кавалерийских генералов, и какое взамен слез пошло у нас общее ликованье, когда французы двинулись из Москвы! Впрочем, стихи Пушкина:

Вы помните: текла за ратью рать;

Со старшими мы братьями прощались, и пр.

были не поэтическою прикрасою. Весною и летом 1812 года почти ежедневно шли через Царское Село войска и нас особенно поражал вид тогдашней дружины с крестами на шапках и иррегулярных казачьих полков с бородами. Под осень нас самих стали собирать в поход. Предполагалось, в опасении неприятельского нашествия и на северную столицу, перевести Лицей куда-то дальше на север, кажется в Архангельскую губернию, или в Петрозаводск. Явился Мальгин примерять нам китайчатые тулупы на овечьем меху; но победы Витгенштейна скоро возвратили нас опять к нашим форменным шинелям и поход не состоялся <…>

— Живо помню праздник, данный в Павловске, по возвращении императора Александра из Парижа, — в нарочно устроенном для того императрицею-матерью при «розовом павильоне» большом зале. Сперва был балет на лугу перед этим павильоном, где декорации образовались из живой зелени, а задняя стена представляла окрестности Парижа и Монмартр с его ветряными мельницами, работы славного декоратора Гонзаго. Потом был бал в сказанной большой зале, убранной сверху до низу чудесными розовыми гирляндами — произведением воспитанниц Смольного монастыря, — теми же самыми гирляндами, которые и теперь еще, старые и поблеклые, украшают старую и полуразвалившуюся залу… Наш «Агамемнон», низложитель Наполеона, миротворец Европы, сиял во всем величии, какое только доступно человеку; кругом его блестящая молодежь, в эполетах и аксельбантах, едва только возвратившаяся из Парижа с самыми свежими лаврами, пожатыми не на одном только поле битв, и среди этой пестрой, ликующей толпы счастливая Мать, гордящаяся своим Сыном и его Россиею… Как все это свежо еще в моей памяти, даже до красного кавалергардского мундира, в котором танцевал государь, — и где все это осталось после сорока лет!.. Нас, скромных зрителей, привели из Царского Села полюбоваться этими диковинками, разумеется, пешком. На балет мы смотрели из сада, на бал — с окружавшей (и теперь еще окружающей) залу галереи. Потом повели обратно, точно так же пешком, без чаю, без яблочка, без стакана воды. Еще сохранилась в моей памяти от этого праздника одна, совершенно противоположная сцена, оставившая сильное впечатление в моем отроческом уме. Несмотря на наш поход и на присутствие при празднике все время на ногах, мы пробыли тут до самого конца. Когда царская фамилия удалилась, подъезд наполнился множеством важных лиц в мундирах, в звездах, в пудре, ожидавших своих карет, и для нас начался новый спектакль — разъезд. Вдруг из этой толпы вельмож раздается по нескольку раз зов одного и того же голоса: «холоп! холоп!!!»… Как дико и странно звучал этот клич из времен царей с бородами, в сравнении с тем утонченным европейским праздником, которого мы только что были свидетелями! <…>

— Император Александр был при нас в Лицее всего только два раза: при открытии Лицея и при нашем выпуске. Когда определили директором Энгельгардта, к которому государь питал в то время особое благоволение и с которым часто разговаривал, тогда и новый директор и мы, по его словам, долго питали надежду на высочайшее посещение, но она не сбылась. Зато мы очень часто встречали государя в саду и еще чаще видали его проходящим мимо наших окон к дому г-жи Вельо; наконец, видели его и всякое воскресенье в придворной церкви, где для Лицея было отведено особое место за левым крылосом, впереди остальной публики. Но он никогда не говорил с нами, ни в массе, ни с кем-либо порознь. Бывало только в летние вечера 1816 и 1817 гг., при Энгельгардте, когда мы имели уже постоянный хор и певали у директора на балконе, государь подходил к садовой решетке близ лестницы у дворцовой церкви и, облокотясь на нее, слушал по несколько минут наше пение.

1854.

Глава третья1816–1817

Простите, игры первых лет! 

Я изменился, я поэт…

1830

Поэзия бывает исключительною страстию немногих, родившихся поэтами; она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни…

1825


В программе автобиографических записок (гл. 2, № 1) обратите внимание на слово «Безначалие». После смерти Малиновского Лицеем управлял преподаватель немецкой словесности Гауеншильд — личность во всех отношениях непривлекательная, лицейским ненавистная. В конце концов его вынуждены были убрать. После короткого «царствования» инспектора С. С. Фролова в январе 1816 г. во главе Лицея был поставлен Егор Антонович Энгельгардт, до того бывший директором Петербургского педагогического института. Это был человек глубоко порядочный, образованный, небесталанный, верный своему делу и детям, вверенным его попечению. Но сразу же возникло первое противоречие: перед ним оказались не дети, а юноши, спешившие в жизнь, но не за парту. Кое-кто был настолько предан первому директору, что не хотел принять нового, другие вообще не склонны были признавать педагогическую власть над собой. И всё же большинство воспитанников Энгельгардт кротостью и воспитательными приемами «приручил». Но не Пушкина. Лишенный воображения, не воспринимавший юмора, а тем более — иронии, Егор Антонович видел в остроумии Пушкина цинизм, а в насмешках — злую душу. Поэтические его успехи директор всерьез не принимал. Вот и появилась такая характеристика (не официальная, а в бумагах Энгельгардта): «Ум Пушкина, не имея ни проницательности, ни глубины, — совершенно поверхностный, французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто, в нем нет ни любви, ни религии: может быть, оно так пусто, как еще никогда не бывало юношеское сердце. Нежные и юношеские чувства унижены в нем воображением, оскверненным всеми эротическими произведениями французской литературы, которые он при поступлении в Лицей знал почти наизусть, как достойное приобретение первоначального воспитания». Насчет религии Энгельгардт, в общем, был прав. Об этом в 1817 г. написал в альбом Илличевскому сам Пушкин:

Ах! ведает мой добрый гений,

Что предпочел бы я скорей

Бессмертию души моей

Бессмертие своих творений.

А что касается любви — вот тут-то Егору Антоновичу не дано было понять юношеское сердце. Как раз в то время, когда записывал в черновой блокнот новый директор свою убийственную характеристику, Пушкин первой нежной любовью полюбил сестру соученика — Е. П. Бакунину. В черновых строках восьмой главы «Онегина» остановлены эти мгновения: