В. К.), следуя правилам строгой ревизии, обратить особенное внимание не только на противозаконные действия самого подсудимого майора Раевского, но на всех прикосновенных лиц, более или менее причастных поступкам подсудимого. Равномерно рассмотреть общее с делом Раевского и следствие о поступках бывшего командира 16-й пехотной дивизии генерал-майора Орлова, как имеющих по некоторым пунктам связь с этим делом». «Надо было видеть, — пишет сослуживец арестованного, — с какою твердостью все время боролся Раевский против своего утеснителя (Сабанеева), против комиссии и ложных свидетелей. Нет, один он только может сообразить дело и рассказать все несправедливости, ибо посторонний так чувствовать не может, как тот, кого приносили в жертву политическим видам и развращенному мнению сатрапа». «Злодейство» было налицо, и царские ищейки, взяв след, уже не выпустили Раевского до 1856 года!
Указание о переводе в Тирасполь было дано тотчас же. Четыре года провел Владимир Федосеевич в Тираспольской крепости в яростной борьбе со своими обвинителями. В декабре 1825 г. Пестель хотел, начав восстание, военною силой освободить Раевского, но это намерение не осуществилось. Раевский стал первым декабристом и под этим именем вошел в историю отечества.
В Тираспольской крепости не имевший связи с внешним миром Раевский ухитрялся через охранявших его солдат и слугу, которого к нему допускали, узнавать о ходе следствия по своему делу. Лишенный пера и чернил, он тайно добывал их и писал стихи. Уверенный, что на свободу ему не выйти; что предстоит в далекой Сибири «влачить жизнь» «в жилье тунгуса иль бурята» (предсказание сбылось — с той только разницей, что он не влачил жизнь, а был деятелен и бодр в ссылке), Раевский как бы передавал в стихах завет свободному поэту — Пушкину. Он писал:
Сковала грудь мою, как лед,
Уже темничная зараза.
Холодный узник отдает
Тебе сей лавр, Певец Кавказа!
…………………………………………
Воспой простые предков нравы,
Отчизны нашей век златой,
Природы дикой и святой
И прав естественных уставы.
Быть может, смелый голос твой
Дойдет до Кесаря молвою,
Быть может, с кротостью святою
Он бросит не суровый взор
На мой ужасный приговор
И примирит меня с судьбою.
Быть может, кончен жребий мой…
Через несколько лет Раевский вернулся к этому посланию, обращенному к Пушкину, и дописал такие строки:
Оставь другим певцам любовь!
Любовь ли петь, где брызжет кровь,
Где племя чуждое с улыбкой
Терзает нас кровавой пыткой,
Где слово, мысль, невольный взор
Влекут, как ясный заговор,
Как преступление на плаху,
И где народ, подвластный страху,
Не смеет шепотом роптать…
Здесь в поэтической концентрации высказаны любимейшие мысли Раевского: о гражданственности поэзии; о поддержке народа в борьбе против его утеснителей; близкая Рылееву идея о малозначительности любовной лирики в сравнении с гражданской («любовь ли петь, где брызжет кровь»)[85], очень важное для Раевского увлечение примерами и образами из отечественной истории («воспой простые предков нравы»). Если первый призыв тщетно было обращать к Пушкину, умевшему, как никто в русской поэзии, и в одном, и в разных произведениях сплавлять гражданские и личные мотивы, не противопоставляя их, то второй — о русских предках — был услышан и воплощен в жизнь. Исследователи пушкинского творчества видят ответ на обращение Раевского и в «Песне о вещем Олеге», и в набросках поэмы «Вадим», и в замыслах произведения о Мстиславе, и даже в самом первом плане «Сказки о царе Салтане». С личной же судьбою Раевского, вполне вероятно, связано стихотворение «Узник». Но был и прямой поэтический ответ Пушкина на тюремное послание Раевского. Черновой текст его исключительным чутьем и упорным трудом пушкиниста М. А. Цявловского[86] «проявлен» из-под зачеркнутых строк. После неоконченного наброска:
Не даром ты ко мне воззвал
Из глубины глухой темницы,
Пушкин написал:
Не тем горжусь я, мой певец,
Что привлекать умел стихами
Вниманье пламенных сердец,
Играя смехом и слезами,
Не тем горжусь, что иногда
Мои коварные напевы
Смиряли в мыслях юной девы
Волненье страха и стыда,
Не тем, что у столба сатиры
Разврат и злобу я казнил,
И что грозящий голос лиры
Неправду в ужас приводил,
Что непреклонным вдохновеньем
И бурной юностью моей,
И страстью воли, и гоненьем
Я стал известен меж людей, —
Иная, высшая награда
Была мне роком суждена —
Самолюбивых дум отрада!
Мечтанья суетного сна!..
М. А. Цявловский видит в последних двух строках упование Пушкина на бессмертие поэта в потомстве. Но, как бы то ни было, замечательное стихотворение не закончено, и о какой высшей награде говорил поэт, до конца не ясно.
Однако на этом поэтическая перекличка Раевского и Пушкина не закончилась. Общий приятель их И. П. Липранди вспоминал: «Около половины 1822 года (т. е. в июле. — В. К.) возвращаясь из Одессы, я остановился ночевать в Тирасполе у брата, тогда адъютанта Сабанеева. Раевский был арестован в Кишиневе на другой день после моего выезда в Херсон, Киев, Петербург, Москву и заключен в Тираспольскую крепость. Мне хотелось с ним видеться, тем более, что он и сам просил брата моего, что когда я буду проезжать, то чтобы как-нибудь доставить ему эту возможность. Брат советовал просить мне позволения у самого Сабанеева, который близко знал меня со Шведской войны, и отказа, может быть, и не было бы; но я, знавши, как Раевский дерзко отделал в лицо Сабанеева на одном из допросов в Следственной комиссии, не хотел отнестись лично, прежде, нежели не попытаю сделать это через коменданта крепости, с которым я был хорошо знаком, а потому тотчас отправился в крепость. Раевский был уже переведен из каземата на гауптвахту, в особенную комнату, с строгим повелением никого к нему не допускать. Тайно сделать этого было нельзя, и комендант предложил мне, что так как разрешалось отпускать Раевского с унтер-офицером гулять по гласису (крепость весьма тесная), то, чтобы я сказал, в котором часу завтра поеду, то он через час, когда будет заря, передаст Раевскому, и он выйдет на то место, где дорога идет около самого гласиса. Я назвал час и на другой день застал Раевского с унтер-офицером, ему преданным[87], сидящим в назначенном месте. Я вышел из экипажа и провел с ним полчаса, опасаясь оставаться долее. Он дал мне пиесу в стихах, довольно длинную под заглавием „Певец в темнице“ и поручил сказать Пушкину, что он пишет ему длинное послание, которое впоследствии я и передал Пушкину, когда он был уже в Одессе». «Длинное послание» до нас не дошло. Зато, к счастью, уцелели и «Певец в темнице» и ответные стихи Пушкина (надо только иметь в виду, что Пушкин, вполне вероятно, отвечал и на неведомое нам послание). Итак, это был последний заочный диалог Раевского и Пушкина. Раевский в «Певце в темнице» говорит о самом себе, но обращается он к Пушкину:
О мира черного жилец!
Сочти все прошлые минуты,
Быть может, близок твой конец
И перелом судьбины лютой!
Ты знал ли радость? — светлый мир —
Души награду непорочной?
Что составляло твой кумир —
Добро иль гул хвалы непрочной?
Мой век как тусклый метеор,
Сверкнул в полуночи незримый.
И первый вопль, как приговор,
Мне был судьбы непримиримой.
Я неги не любил душой,
Не знал любви, как страсти нежной,
Не знал друзей, и разум мой
Встревожен мыслию мятежной.
Забавы детства презирал,
И я летел к известной цели,
Мечты мечтами истреблял,
Не зная мира и веселий.
Под тучей черной грозовой,
Под бурным вихрем истребленья,
Средь черни грубой, боевой,
Средь буйных капищ развращенья
Познал я жизни первый плод,
И там с каким-то черным чувством
Привык смотреть на смертный род,
Обезображенный искусством.
Как истукан, немой народ
Под игом дремлет в тайном страхе;
Над ним бичей кровавый род
И мысль и взор казнит на плахе
К моей отчизне устремил
Я, общим злом пресытясь, взоры,
С предчувством мрачным вопросил
Сибирь, подземные затворы
И книгу Клии[88] открывал,
Дыша к земле родной любовью;
Но хладный пот меня объял —
Листы залиты были кровью!..
Липранди продолжает воспоминания: «Дня через два по моем возвращении в Кишинев, Александр Сергеевич зашел ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском с видимым участием. Начав читать „Певца в темнице“, он заметил, что Раевский упорно хочет брать все из русской истории <…> и вдруг остановился. „Как это хорошо, как это сильно, мысль эта мне нигде не встречалась; она давно вертелась в моей голове; но это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо“ и пр. Он продолжал читать, но, видимо, более сериозно. На вопрос мой, что ему так понравилось, он отвечал, чтобы я подождал <…> Никто не изображал еще так сильно тирана:
И мысль, и взор — казнит на плахе
Хорошо выражение и о династии: „Бичей кровавый род“, — присовокупил он и прибавил, вздохнув: „После таких стихов не скоро мы увидим этого Спартанца“. Так Александр Сергеевич иногда и прежде называл Раевского, а этот его — Овидиевым племянником».