Жизнь Пушкина — страница 71 из 130

В. К.), следуя правилам строгой ревизии, обратить особенное внимание не только на противозаконные действия самого подсудимого майора Раевского, но на всех прикосновенных лиц, более или менее причастных поступкам подсудимого. Равномерно рассмотреть общее с делом Раевского и следствие о поступках бывшего командира 16-й пехотной дивизии генерал-майора Орлова, как имеющих по некоторым пунктам связь с этим делом». «Надо было видеть, — пишет сослуживец арестованного, — с какою твердостью все время боролся Раевский против своего утеснителя (Сабанеева), против комиссии и ложных свидетелей. Нет, один он только может сообразить дело и рассказать все несправедливости, ибо посторонний так чувствовать не может, как тот, кого приносили в жертву политическим видам и развращенному мнению сатрапа». «Злодейство» было налицо, и царские ищейки, взяв след, уже не выпустили Раевского до 1856 года!

Указание о переводе в Тирасполь было дано тотчас же. Четыре года провел Владимир Федосеевич в Тираспольской крепости в яростной борьбе со своими обвинителями. В декабре 1825 г. Пестель хотел, начав восстание, военною силой освободить Раевского, но это намерение не осуществилось. Раевский стал первым декабристом и под этим именем вошел в историю отечества.


* * *

В Тираспольской крепости не имевший связи с внешним миром Раевский ухитрялся через охранявших его солдат и слугу, которого к нему допускали, узнавать о ходе следствия по своему делу. Лишенный пера и чернил, он тайно добывал их и писал стихи. Уверенный, что на свободу ему не выйти; что предстоит в далекой Сибири «влачить жизнь» «в жилье тунгуса иль бурята» (предсказание сбылось — с той только разницей, что он не влачил жизнь, а был деятелен и бодр в ссылке), Раевский как бы передавал в стихах завет свободному поэту — Пушкину. Он писал:

Сковала грудь мою, как лед,

Уже темничная зараза.

Холодный узник отдает

Тебе сей лавр, Певец Кавказа!

…………………………………………

Воспой простые предков нравы,

Отчизны нашей век златой,

Природы дикой и святой

И прав естественных уставы.

Быть может, смелый голос твой

Дойдет до Кесаря молвою,

Быть может, с кротостью святою

Он бросит не суровый взор

На мой ужасный приговор

И примирит меня с судьбою.

Быть может, кончен жребий мой…

Через несколько лет Раевский вернулся к этому посланию, обращенному к Пушкину, и дописал такие строки:

Оставь другим певцам любовь!

Любовь ли петь, где брызжет кровь,

Где племя чуждое с улыбкой

Терзает нас кровавой пыткой,

Где слово, мысль, невольный взор

Влекут, как ясный заговор,

Как преступление на плаху,

И где народ, подвластный страху,

Не смеет шепотом роптать…

Здесь в поэтической концентрации высказаны любимейшие мысли Раевского: о гражданственности поэзии; о поддержке народа в борьбе против его утеснителей; близкая Рылееву идея о малозначительности любовной лирики в сравнении с гражданской («любовь ли петь, где брызжет кровь»)[85], очень важное для Раевского увлечение примерами и образами из отечественной истории («воспой простые предков нравы»). Если первый призыв тщетно было обращать к Пушкину, умевшему, как никто в русской поэзии, и в одном, и в разных произведениях сплавлять гражданские и личные мотивы, не противопоставляя их, то второй — о русских предках — был услышан и воплощен в жизнь. Исследователи пушкинского творчества видят ответ на обращение Раевского и в «Песне о вещем Олеге», и в набросках поэмы «Вадим», и в замыслах произведения о Мстиславе, и даже в самом первом плане «Сказки о царе Салтане». С личной же судьбою Раевского, вполне вероятно, связано стихотворение «Узник». Но был и прямой поэтический ответ Пушкина на тюремное послание Раевского. Черновой текст его исключительным чутьем и упорным трудом пушкиниста М. А. Цявловского[86] «проявлен» из-под зачеркнутых строк. После неоконченного наброска:

Не даром ты ко мне воззвал

Из глубины глухой темницы,

Пушкин написал:

Не тем горжусь я, мой певец,

Что привлекать умел стихами

Вниманье пламенных сердец,

Играя смехом и слезами,

Не тем горжусь, что иногда

Мои коварные напевы

Смиряли в мыслях юной девы

Волненье страха и стыда,

Не тем, что у столба сатиры

Разврат и злобу я казнил,

И что грозящий голос лиры

Неправду в ужас приводил,

Что непреклонным вдохновеньем

И бурной юностью моей,

И страстью воли, и гоненьем

Я стал известен меж людей, —

Иная, высшая награда

Была мне роком суждена —

Самолюбивых дум отрада!

Мечтанья суетного сна!..

М. А. Цявловский видит в последних двух строках упование Пушкина на бессмертие поэта в потомстве. Но, как бы то ни было, замечательное стихотворение не закончено, и о какой высшей награде говорил поэт, до конца не ясно.

Однако на этом поэтическая перекличка Раевского и Пушкина не закончилась. Общий приятель их И. П. Липранди вспоминал: «Около половины 1822 года (т. е. в июле. — В. К.) возвращаясь из Одессы, я остановился ночевать в Тирасполе у брата, тогда адъютанта Сабанеева. Раевский был арестован в Кишиневе на другой день после моего выезда в Херсон, Киев, Петербург, Москву и заключен в Тираспольскую крепость. Мне хотелось с ним видеться, тем более, что он и сам просил брата моего, что когда я буду проезжать, то чтобы как-нибудь доставить ему эту возможность. Брат советовал просить мне позволения у самого Сабанеева, который близко знал меня со Шведской войны, и отказа, может быть, и не было бы; но я, знавши, как Раевский дерзко отделал в лицо Сабанеева на одном из допросов в Следственной комиссии, не хотел отнестись лично, прежде, нежели не попытаю сделать это через коменданта крепости, с которым я был хорошо знаком, а потому тотчас отправился в крепость. Раевский был уже переведен из каземата на гауптвахту, в особенную комнату, с строгим повелением никого к нему не допускать. Тайно сделать этого было нельзя, и комендант предложил мне, что так как разрешалось отпускать Раевского с унтер-офицером гулять по гласису (крепость весьма тесная), то, чтобы я сказал, в котором часу завтра поеду, то он через час, когда будет заря, передаст Раевскому, и он выйдет на то место, где дорога идет около самого гласиса. Я назвал час и на другой день застал Раевского с унтер-офицером, ему преданным[87], сидящим в назначенном месте. Я вышел из экипажа и провел с ним полчаса, опасаясь оставаться долее. Он дал мне пиесу в стихах, довольно длинную под заглавием „Певец в темнице“ и поручил сказать Пушкину, что он пишет ему длинное послание, которое впоследствии я и передал Пушкину, когда он был уже в Одессе». «Длинное послание» до нас не дошло. Зато, к счастью, уцелели и «Певец в темнице» и ответные стихи Пушкина (надо только иметь в виду, что Пушкин, вполне вероятно, отвечал и на неведомое нам послание). Итак, это был последний заочный диалог Раевского и Пушкина. Раевский в «Певце в темнице» говорит о самом себе, но обращается он к Пушкину:

О мира черного жилец!

Сочти все прошлые минуты,

Быть может, близок твой конец

И перелом судьбины лютой!

Ты знал ли радость? — светлый мир —

Души награду непорочной?

Что составляло твой кумир —

Добро иль гул хвалы непрочной?

* * *

Мой век как тусклый метеор,

Сверкнул в полуночи незримый.

И первый вопль, как приговор,

Мне был судьбы непримиримой.

Я неги не любил душой,

Не знал любви, как страсти нежной,

Не знал друзей, и разум мой

Встревожен мыслию мятежной.

Забавы детства презирал,

И я летел к известной цели,

Мечты мечтами истреблял,

Не зная мира и веселий.

Под тучей черной грозовой,

Под бурным вихрем истребленья,

Средь черни грубой, боевой,

Средь буйных капищ развращенья

Познал я жизни первый плод,

И там с каким-то черным чувством

Привык смотреть на смертный род,

Обезображенный искусством.

Как истукан, немой народ

Под игом дремлет в тайном страхе;

Над ним бичей кровавый род

И мысль и взор казнит на плахе

* * *

К моей отчизне устремил

Я, общим злом пресытясь, взоры,

С предчувством мрачным вопросил

Сибирь, подземные затворы

И книгу Клии[88] открывал,

Дыша к земле родной любовью;

Но хладный пот меня объял —

Листы залиты были кровью!..

Липранди продолжает воспоминания: «Дня через два по моем возвращении в Кишинев, Александр Сергеевич зашел ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском с видимым участием. Начав читать „Певца в темнице“, он заметил, что Раевский упорно хочет брать все из русской истории <…> и вдруг остановился. „Как это хорошо, как это сильно, мысль эта мне нигде не встречалась; она давно вертелась в моей голове; но это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо“ и пр. Он продолжал читать, но, видимо, более сериозно. На вопрос мой, что ему так понравилось, он отвечал, чтобы я подождал <…> Никто не изображал еще так сильно тирана:

И мысль, и взор — казнит на плахе

Хорошо выражение и о династии: „Бичей кровавый род“, — присовокупил он и прибавил, вздохнув: „После таких стихов не скоро мы увидим этого Спартанца“. Так Александр Сергеевич иногда и прежде называл Раевского, а этот его — Овидиевым племянником».