Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 101 из 114

Он говорил что-то ещё. А я задыхалась. Дверь в кабинет открылась. Заглянул Симон.

– Симон! Симон! – взвился Илья Евсеевич. – Зайдите сюда! Ну скажите вы ей! Вразумите её. Она должна угомониться. Я ей говорю, а она как каменная. Ведь она просто не умеет себя вести.

Как чётко прописались в воздухе слова Симона:

– Вы, Илья, подлец. Оставьте её в покое. Она действует так, потому что иначе не может!

Секунду назад казалось, что петля «здравого смысла» удушит. Отпор Симона вернул дыхание. В те чёрные дни мытарств он был самым чутким.

– Возьмите ключ от моей конуры, отдохните там. Совсем измотались: туда-сюда! Я себе место найду. Возьмите деньги. Да не для себя, для Николая.

Справлялась сама. Бешено и безрезультатно работал мозг. Колюшка молод! Война. Плен. Тюрьма. Камера смертников. Лагерь. Невыносимые страдания и боли сейчас! Я не могу отдать его смерти! Языческий инстинкт требовал: ищи, действуй. Я готова была договориться с тёмными, смутными силами. Ночью толчок: «Если встану, дойду босиком до леса, он останется жить». Вставала и шла. И, только исполнив приказанное самой себе, на час находила успокоение. Отповедь Ильи Евсеевича принесла пользу: втолковала сердцу действительность. Я поняла, что должна не на крышу лезть, а войти в зону, увидеть Колю, обнять его.

Когда произносили фамилию начальника третьего отдела Астахова, мурашки пробегали по спине. Он отсылал в этап, санкционировал аресты, наряды на штрафную, лагерные допросы. Я никогда не видела его в лицо. «Пойду к нему! Пусть даст разрешение пройти в зону!» Меня отговаривали: «С ума сошла? При теперешних арестах он вас просто не выпустит оттуда. Остановитесь!» Пытался меня образумить и наш пианист Дмитрий Фемистоклевич Караяниди: «Не делайте этого. Вас арестуют». Но моё решение было непреклонно.

К порогу одноэтажного зарешеченного дома оперчекотдела я бежала, не чуя под собой ног. Всё могла смести на пути правом страдания и боли.

– Мне нужен начальник третьего отдела!

– На обеде.

Дождалась. Хозяйской походкой он двигался к своему «департаменту».

– Мне нужно к вам.

– В чём дело?

– Примите. Скажу.

Жестом он приказал охране: пустить! Усевшись за свой стол, не спеша отодвинул бумаги, указал на стул напротив. Я не опускала глаз под его металлическим, изучающим взглядом.

– Ну? Что там?

– Дайте мне разрешение пройти на ЦОЛП к больному.

Опять леденящий взгляд.

– На каком основании?

– Я люблю этого человека, он любит меня. Вы это знаете.

– Понимаете, что просите?

– Понимаю!

Долго смотрел на меня. В упор. Я ответно – на него. И уже молча он придвинул к себе блокнот и выписал мне пропуск. Выписал! Мне не поверили, когда, накупив продуктов, я подходила к вахте ЦОЛПа. Стальноглазый старший надзиратель Сергеев перезвонил в третий отдел: «Точно ли так?» Извещённые святым духом, внутри зоны у вахты стояли знакомые. Я без остановки и без слов проследовала к лазаретному бараку. И едва открыла дверь палаты, как сорвавшимся голосом, не пошевелив головой, Колюшка воскликнул:

– Это ты? Томик? Ты? Это ты! Я знаю!

И я… увидела его. Чудовищные метастазы парализовали его ноги, руки, буграми проступали повсюду. Но он был жив! Переполнен надеждами, почти что счастьем! Окаменев, помертвев, я старалась улыбаться, говорила, утешала. Согревала прикованного к тюремной больничной койке родного, любимого человека, своего ненаглядного Колюшку.

– Я знал, что ты придёшь! Знал, что мой Томик меня не бросит! – пылко-радостно выговаривал он. – Видишь, какой я стал? Видишь? Но я поправлюсь. Пересядь сюда. Мне надо лучше тебя видеть.

И вдруг оживлённость, такая зримая радость в одно мгновение сменилась сатанински трезвым, пронзительно-ясным вопросом, заданным жёстко, с расстановкой:

– По-че-му ты не пла-чешь?

Этот вопрос нельзя было впускать в себя. Ни в коем разе. Разве сама я понимала, кто за меня произносит какие-то выборочные слова? Как удавалось не только не плакать – не биться, не стенать?

– Тебя сактируют по болезни! Мы добьёмся. Я тебя заберу. Мы всё сделаем! – шептала я.

– Ты ещё придёшь? Придёшь? Обещай! – Колины руки с верой и страстью держали мои.

Время моё истекало.

– Непременно! Обещаю! Не сомневайся, родной. Я приду!

* * *

Сам Колюшка больше писать не мог. Вместе с ним в палате лежал уголовник. Я стала получать написанные его рукой полуграмотные, благословенные письма.

«Томочка, я немного ему помогаю и очень часто ругаю его за то, что он ничего не ест, а только пьёт воду. Может, вы на него подействуете? Тома, верьте, что он день и ночь мечтает о вас. Когда вы были на свидании, он после вашего ухода из палаты рвал на себе волосы, прокусил губу. Я просил его меньше расстраиваться. В понедельник у него снова будет консилиум. До свидания. С приветом, Михаил».

Жизнь продолжала свой механический ход. Я снова пошла в третий отдел. Шла уже без прежней силы, подкошенная тем, что знала истину теперь не с чьих-то слов, а сама. Хорошо осведомлённый о состоянии Колюшки, не задав ни одного вопроса, Астахов подписал мне пропуск на второе свидание. Вернувшись после встречи с Колюшкой, записала себе в тетрадь:

«Только чтобы ты так не мучился. Пусть Бог хоть как-то спасёт тебя, хоть как-то умерит страдание. Ничего не знаю и знаю всё. Не охватываю всего сознанием. Но пережить тебя не смогу… Сердце отключено. Человеческих сил нет. Жизнь отвратительна, неприятна. Если вижу измождённое, больное лицо, молю: хотя бы таким тебя оставила Судьба. Пусть калека, какой угодно. Только бы твоё сердце билось рядом. В ужасе нашей разлуки в январе, в день моего освобождения, было всё: предзнаменование, безысходность…»

Колюшка всё-таки хоть небольшое, но письмо матери написал. А что могла ей теперь сообщить я? Что вообще я натворила, разыскав её? Колюшкин «сопалатник» Михаил скрупулёзно отчитывался за сутки:

«В 4 часа он стал просить кушать. Мы его накормили: один помидор, одно яичко, 300 граммов молока и немного масла. Поверь, Тома, этого никогда не было. Он очень добрый. Даёт мне персик или что-то другое, но, поверь, Тома, я ничего не позволяю себе. Знаю, как вам трудно достаются эти продукты. Мне очень вас жаль. Как вам приходится переживать и расходоваться последними копейками. Ещё раз прошу: не покупайте дорогих продуктов. У него ещё есть несколько кубиков шоколада, 2 банки сгущённого молока. Он сегодня всю ночь бредил. Просил тебя прийти, говорил тебе разные слова, что готов целовать твои ноги, что Тома знает мою преданность. Тома, сегодня утром он просил, чтобы его посадили. Поверь, такого не было. Он просидел минуты три. Прошу, дорогая, ты ещё такая молодая, не волнуйся. С уважением к вам Михаил».

Впиваясь в письма парнишки-уголовника, я находила в них, как это ни странно, ответы на все вопросы.

Рано утром 27 июня, приехав из Микуни, я вышла из поезда в Княжпогосте. В кармане у меня лежало разрешение на третье свидание с Колюшкой. Я могла сама его умыть, поправить ему постель. Тут же на перроне ко мне подошли незнакомые мужчина и женщина:

– Держитесь, Тамара Владиславовна, мужайтесь. Ваш Коля умер. Сегодня ночью, около пяти часов.

* * *

Где-то была. Не знаю. Не помню. Вдруг полоснула мысль: его, моего Колюшку, сбросят в свалочную яму для заключённых! Неизвестно где. В Ленинграде маму выбросили на лестницу, сбросили куда-то Реночку, может быть – и отца… Теперь Колю? Я не мо-о-огу-у! Я не смогу этого вынести! Пошла на ЦОЛП к старшему надзирателю Сергееву. Он сидел на вахте.

– Если есть на земле хоть что-то, самое малое, если хоть где-то и что-то есть вообще…

Он не дал договорить. Сжал челюсти. Голос дрогнул:

– Всё! Всё! Идите, ройте могилу на кладбище. Придёте в три часа ночи сюда. Я вам отдам его.

На городском кладбище я наняла кого-то вырыть яму. К трём часам белёсой июньской ночи уже сидела на куче брёвен у вахты ЦОЛПа. Припадая на больную ногу, из зоны вышел надзиратель Сергеев. Направился ко мне. Я испугалась: передумал? Откажет? Он коротко глянул, протянул свёрток: мои письма к Колюшке. Сам вынес их из зоны. «За вещами придёте завтра».

В тишине июньской ночи пятидесятого года заскрипели ворота лагерной зоны ЦОЛПа, медленно открылись. Оттуда выехали запряжённые лошадью дроги. На них – сколоченный заключёнными друзьями гроб. Лошадь остановилась. Стоял Сергеев. Вышел другой надзиратель. И я – на коленях у дрог. Стальноглазый надзиратель вложил мне в руки вожжи:

– Везите!

Дорога шла через посёлок. У некоторых домов стояли люди. Колюшку знали. Любили. Крестили. Плакали. Спасибо им! Тем, кто стоял, кто вышел из дома той ночью. За посёлком по дороге к кладбищу взад и вперёд ходил Дмитрий Фемистоклевич. Несколько тэковцев убежали из стоящих на станции вагонов. Конвой был новый, начал палить из нагана. Всех вернули.

Я прощалась с Колюшкой. Так он сдержал свою чудовищную клятву: «Я буду по ту сторону зоны скорее, чем ты думаешь. Обещаю! Клянусь!» Засыпали могилу. Коли больше не было. И времени не стало. Не стало и меня. Дима не уходил. Я просила оставить меня одну. Легла на могильный холм. Земля была живая. Потом кто-то тряс меня за плечо:

– Не дело так. Хватит. Завтра опять придёте. Здесь нельзя одной оставаться, – уговаривал старший надзиратель Сергеев.

Вместе с дежурным они приехали на двуколке за лошадью, за телегой и за мной. Почему этот человек отдал мне Колюшку? Почему разрешил похоронить на кладбище, всё взяв на себя? Долгие, долгие годы, десятилетия, всегда и навсегда помню вас, стальноглазый хромой надзиратель Сергеев. Кланяюсь вашему человеческому сердцу!

* * *

«Милая, дорогая Тамара. Сердце моё до письма извещало и грудь мою сжимало, каждую минуту я ждала такую весть. Ах, Боже мой! Какое несчастье! Какая тоска! Наша Судьба до гробовой доски плакать и горевать. Дорогая Тамара, как мне тяжело и как мне горько, что я потеряла своего бесценного сыночка Колюшку.