Александр Осипович был, как всегда, прав. Чувство локтя – это только поддержка; сознание полноценности происходит от творческой собранности, а не от участия в поточности и в дружеской растворённости. Разве кто-нибудь мог помочь мне справиться с тем, что сделали со мной Бахаревы, кроме меня самой?
И я самозащищалась тем и так, как подсказывала интуиция, чутьё. Хваталась за друзей, за то же «чувство локтя». Потребность стать опорой для других только обещала «собранность». Проблема «ощущения полноценности» оставалась неразрешённой.
На Микуньскую колонну по наряду привезли Бориса Маевского. Как художник и скульптор, он должен был оформить Дом культуры, который здесь строился управлением железной дороги. Срок его заканчивался через три года. Он получил право вольного хождения от зоны, в которой жил, до работы.
«Наша дружба тише и зачарованнее, сокровеннее и чутче всех близостей, – определял позже Борис наши отношения. – Ведь то, что она даёт, оборвись это даже неделю назад или вчера, осталось бы навсегда самым человечным, напряжённым, толкающим в сердце и предельно честным».
«Тихой» нашу дружбу назвать было никак нельзя, но её трепет, её смысл, заблуждения и перепады запали в жизнь глубоко. Мы стали друг для друга средой, союзниками, яростными оппонентами, но и тягачами.
В тот период появилась уйма переводных романов: книги Говарда Фаста, «Седьмой крест» Анны Зегерс, «Тропою грома» Питера Абрахамса, другие. Застенки. Дискриминация. Чья-то настоятельная потребность покалечить, уничтожить и размозжить гармонию и целостность человека. Казалось, всё тут про нас, про воздух, которым мы дышим в XX веке, и, выходит, про общую мирскую боль и драму человечества. Я была захвачена правдой жизни бесстрашной зарубежной литературы. После наших лакированных повестей даже натурализм этой литературы был полезен. Со всей страстью пытливости ринулась я тогда в этот открывшийся планетарный мир. В литературных судьбах досматривала пути и беспутье борьбы с социальным злом и личными несчастьями. Это был именно прорыв. И помогли тому книги, сам Борис и подаренный им радиоприёмник «Рекорд», ожививший ночные часы голосами и музыкой разных стран.
«Прочла? Ну как?.. И мне… И я!..» – вот те ежедневные беглые слова, которыми мы с Борисом успевали перекинуться, встречаясь утром на перекрёстке, когда я шла на свою работу из дома, а он на свою – из зоны. Поделиться впечатлениями от книг, картин, музыки было так же важно, как увидеть и прочесть. Ещё важнее – рассказать о впечатлениях в письмах, выявлявших нашу с ним и категорическую, и органическую вкусовую разность. «Возвращаю „Тропою грома“ с глубокой благодарностью. Талантлив автор, зорок, богат сердцем, но в решении книги крепко и обидно ошибся, – рецензировал Борис прочитанное. – Хочется верить, что жизнь подскажет ему для новых книг такие же яркие, но не задушенные случайной трагедией звучания».
С присущим для него всепотопляющим оптимизмом Борис запросто называл трагедию века случайной. История, по Борису, была права. В том, что нажитый социально-исторический опыт приведёт к «государству Солнца», о котором мечтал его любимый Томмазо Кампанелла, он не сомневался. (Книгу эту, написанную автором, проведшим двадцать пять лет в темницах инквизиции, он особенно выделял.) Рассуждения о социальных изуверствах Борис называл «коллекционированием нарушающих гармонию исключений». Сюда он относил и нашу судьбу. И логически заключал: «Из произвольного набора редкостей не рождается представление о целом. Редкое в системе познаваемого не даёт материала для обобщений, а обобщение – первая и основная функция мышления… Главная идея жизни человеческой – в душевном единении с народом».
На множестве исписанных тетрадных листков этой мысли отводилось главное место. «Байрон погиб за новую Элладу». Жизнь Шевченко, Федотова, Софьи Ковалевской, многих и многих других служила доказательством в пользу победы творческого начала над каверзами и надругательством общественного строя. Главное – возможности человека. Ориентироваться следует только на них. Борис и в лагере оставался чистой воды романтиком.
Не в пример моей приверженности к прошлому, он превыше всего чтил настоящий день. В его феноменальном трудолюбии, в свойствах таланта была потребность отзываться на то, что происходит в данный, текущий момент. Мразь и дрянь он тут же «накалывал» карикатурой. По поводу любой политической сенсации мог к вечеру написать злой фельетон. И в этой своей «зашоренной» страсти к Настоящему был одинок. Бездну энергии он расходовал на то, чтобы призвать меня в союзники, увлечь в Сегодня. Иногда это ему удавалось.
В общем, с Борисом вошли в жизнь отношения, которым я и сейчас не подыщу имени. Историю этих отношений вернее будет назвать борьбой, долгой и несправедливой то к нему, то ко мне. Я во многом покалечила его душу. Он сумел «восстать», всё одолеть. Высшие силы должны знать, сколько в этом было моей вины, сколько беды.
Я находилась в тисках своей боли и своих несчастий. Ничего поделать с собой не могла. А Борис считал, что я сплю долгим, непозволительно затяжным сном, что меня необходимо разбудить, вытащить, заставить дышать в полную меру и силу. В чём-то он был прав, но, даже когда я обретала способность понимать это, прислушивалась, внимала его молодому пафосу и пыталась следовать его советам, всё получалось вкривь и вкось. Беда заключалась в том, что он не желал вникать в то, что произошло со мной после кражи сына, и не верил, что Коля был для меня единственным. Не мог и не хотел верить в это.
«Никогда, никогда, никогда не поверю, что высшее счастье, на которое ты способна, было тогда и осталось там. И потому нелепость, который год так связывающую и делящую нас, остаётся объяснить неумеренным мудрствованием двух запойных интеллектцев и тем извечным, обо что разбился Владим Владимыч и тысячи рядовых обывателей, – бытом, случайностью факта. Однажды в Межог приехал не я. И только. Шутка Времени! Я никогда не боялся твоей трудности, хотя испытал её, может, больше других. Ну а всё-таки, тяжкая ты временно или навсегда? Надеюсь, что временно. Быт тебя не баловал, так избаловало с лихвой поклонение людей (лысого друга в том числе).
Мой-то ведь путь во всех случаях легче – я, правда, плебей, грубоватый счастливчик с массой дрянных допусков и неразменным рублём жизнелюбия в кармане. И никакие бочки дёгтя не перебьют мне медовый вкус жизни. Ты же умеешь и хочешь жить трудно. Так вот и сумей, отодвинь обиду на меня за прямое слово о Коле и вглядись в этот год свой. Понимаешь, дико же действительно, чтобы я тебе рассказывал, что ты чувствовала к этому мягкому юноше с большим талантом.
Мне больно от каждого своего царапающего тебя слова. Но кто скажет, если я не скажу? Я уверен. Прости. Ваша разлука и нежданность упавшей беды, жуткие её формы – извечная вина Остающегося перед Уходящим. Привычное сердечное благоговение перед гибелью, тяга к горьким глубинам души. Поэзия и мистика тишины как прибежище в поединке с жизнью, с судьбой наконец. Лишённость ярких свободных дорог в сегодня – всё чередой толкало, вело тебя к сотворению легенды…»
Борис грубо дотрагивался до неприкосновенного, до того, что было и оставалось только моей тайной, тайной единичного, частного человека. Он жаждал тепла, простоты, но, хотел он это признавать или нет, моё сердце оставалось с Колей. В тишине и во времени мне надо было восстановиться самостоятельно. Времени никогда не хватало. Всегда что-то сбивало с ног. Я устала от атак. Оледеневала от бесцеремонности. Борис в самоотречении соглашался: «Да, дружба! Я – твой друг», однако ждать не умел, тут же срывался. Понимание, что он любит, страдание за него порой сменялись враждебностью. Ненависть вспыхивала и в нём.
«Что ты делаешь, Тамара? Ты понимаешь, что ты делаешь? – начинал он бить меня в письмах словами. – …Чужая Тамара. Нелепая Тамара. Механическая, железно-одичалая Тамара. Откуда ты приходишь, холодно-сумасшедшая Тамара, не моего мира, не моей любви, недобрая, ненавистная, мучающая и мучающаяся, та, которой всегда жажду помочь и всегда в кровь разбиваю себе морду, с корнем срываю ногти? Та Тамара, что с безобразным хладнокровием робота топчет сердце, отданное ей во владение и под защиту…»
«Откуда ты приходишь?» Ответ был вряд ли нужен. Приходила из таких глубин боли, которые он отрицал, о которых ничего не хотел знать.
Мы были ровесниками, но принадлежали к разным поколениям. Нужнее и понятнее мне было то, что открывал Александр Осипович, объясняя, откуда проистекает чувство «собственной полноценности». Борис оспаривал и его доводы как нечто принципиально неверное, пытаясь доказать, что сознание «социальной полноценности» куда важнее «собственной»: «Ясно, что никакое чувство одинокой силы, собранной „в себе“, несравнимо в радости и творческих возможностях с чувством включённости в силы общие. Внутренняя отдельность враждебна творчеству. Внешняя – преодолима и не всё определяет собой…»
Письма его были искренни, горячи, актуальны. Соблазнительно было сознавать себя «включённой» в общее. Ведь мир действительно обязан был принадлежать тридцатилетним. Нам. Даже здесь.
В переписке с Александром Осиповичем и Борисом я ощущала себя разной. Контрольное чувство регистрировало наличие двух языков, двух разных измерений, удивляло: и это – я, и то? Александру Осиповичу, остававшемуся главным человеком жизни, я писала освобождённо, просто. Борису писала та, которая могла бы и порой страстно хотела подняться над своим грузом, предаться сиюминутному, современному, без «вечного». Возможно, это двуединство определяла разница в возрасте двух адресатов. Может быть, мне хотелось увидеть, как мироощущение одного человека проявляет другого. Во всяком случае, сама я переносила это раздвоение так, словно уличала себя во лжи.
В одной из болезненнейших схваток, происходивших в закоулке посёлочной улицы, зимой, впотьмах, по пути в зону, в злом отмщении Борис бросил:
– А ты знаешь, что мы с Александром Осиповичем давали друг другу читать твои письма?