Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 106 из 114

Александр Осипович был, как всегда, прав. Чувство локтя – это только поддержка; сознание полноценности происходит от творческой собранности, а не от участия в поточности и в дружеской растворённости. Разве кто-нибудь мог помочь мне справиться с тем, что сделали со мной Бахаревы, кроме меня самой?

И я самозащищалась тем и так, как подсказывала интуиция, чутьё. Хваталась за друзей, за то же «чувство локтя». Потребность стать опорой для других только обещала «собранность». Проблема «ощущения полноценности» оставалась неразрешённой.

* * *

На Микуньскую колонну по наряду привезли Бориса Маевского. Как художник и скульптор, он должен был оформить Дом культуры, который здесь строился управлением железной дороги. Срок его заканчивался через три года. Он получил право вольного хождения от зоны, в которой жил, до работы.

«Наша дружба тише и зачарованнее, сокровеннее и чутче всех близостей, – определял позже Борис наши отношения. – Ведь то, что она даёт, оборвись это даже неделю назад или вчера, осталось бы навсегда самым человечным, напряжённым, толкающим в сердце и предельно честным».

«Тихой» нашу дружбу назвать было никак нельзя, но её трепет, её смысл, заблуждения и перепады запали в жизнь глубоко. Мы стали друг для друга средой, союзниками, яростными оппонентами, но и тягачами.

В тот период появилась уйма переводных романов: книги Говарда Фаста, «Седьмой крест» Анны Зегерс, «Тропою грома» Питера Абрахамса, другие. Застенки. Дискриминация. Чья-то настоятельная потребность покалечить, уничтожить и размозжить гармонию и целостность человека. Казалось, всё тут про нас, про воздух, которым мы дышим в XX веке, и, выходит, про общую мирскую боль и драму человечества. Я была захвачена правдой жизни бесстрашной зарубежной литературы. После наших лакированных повестей даже натурализм этой литературы был полезен. Со всей страстью пытливости ринулась я тогда в этот открывшийся планетарный мир. В литературных судьбах досматривала пути и беспутье борьбы с социальным злом и личными несчастьями. Это был именно прорыв. И помогли тому книги, сам Борис и подаренный им радиоприёмник «Рекорд», ожививший ночные часы голосами и музыкой разных стран.

«Прочла? Ну как?.. И мне… И я!..» – вот те ежедневные беглые слова, которыми мы с Борисом успевали перекинуться, встречаясь утром на перекрёстке, когда я шла на свою работу из дома, а он на свою – из зоны. Поделиться впечатлениями от книг, картин, музыки было так же важно, как увидеть и прочесть. Ещё важнее – рассказать о впечатлениях в письмах, выявлявших нашу с ним и категорическую, и органическую вкусовую разность. «Возвращаю „Тропою грома“ с глубокой благодарностью. Талантлив автор, зорок, богат сердцем, но в решении книги крепко и обидно ошибся, – рецензировал Борис прочитанное. – Хочется верить, что жизнь подскажет ему для новых книг такие же яркие, но не задушенные случайной трагедией звучания».

С присущим для него всепотопляющим оптимизмом Борис запросто называл трагедию века случайной. История, по Борису, была права. В том, что нажитый социально-исторический опыт приведёт к «государству Солнца», о котором мечтал его любимый Томмазо Кампанелла, он не сомневался. (Книгу эту, написанную автором, проведшим двадцать пять лет в темницах инквизиции, он особенно выделял.) Рассуждения о социальных изуверствах Борис называл «коллекционированием нарушающих гармонию исключений». Сюда он относил и нашу судьбу. И логически заключал: «Из произвольного набора редкостей не рождается представление о целом. Редкое в системе познаваемого не даёт материала для обобщений, а обобщение – первая и основная функция мышления… Главная идея жизни человеческой – в душевном единении с народом».

На множестве исписанных тетрадных листков этой мысли отводилось главное место. «Байрон погиб за новую Элладу». Жизнь Шевченко, Федотова, Софьи Ковалевской, многих и многих других служила доказательством в пользу победы творческого начала над каверзами и надругательством общественного строя. Главное – возможности человека. Ориентироваться следует только на них. Борис и в лагере оставался чистой воды романтиком.

Не в пример моей приверженности к прошлому, он превыше всего чтил настоящий день. В его феноменальном трудолюбии, в свойствах таланта была потребность отзываться на то, что происходит в данный, текущий момент. Мразь и дрянь он тут же «накалывал» карикатурой. По поводу любой политической сенсации мог к вечеру написать злой фельетон. И в этой своей «зашоренной» страсти к Настоящему был одинок. Бездну энергии он расходовал на то, чтобы призвать меня в союзники, увлечь в Сегодня. Иногда это ему удавалось.

В общем, с Борисом вошли в жизнь отношения, которым я и сейчас не подыщу имени. Историю этих отношений вернее будет назвать борьбой, долгой и несправедливой то к нему, то ко мне. Я во многом покалечила его душу. Он сумел «восстать», всё одолеть. Высшие силы должны знать, сколько в этом было моей вины, сколько беды.

Я находилась в тисках своей боли и своих несчастий. Ничего поделать с собой не могла. А Борис считал, что я сплю долгим, непозволительно затяжным сном, что меня необходимо разбудить, вытащить, заставить дышать в полную меру и силу. В чём-то он был прав, но, даже когда я обретала способность понимать это, прислушивалась, внимала его молодому пафосу и пыталась следовать его советам, всё получалось вкривь и вкось. Беда заключалась в том, что он не желал вникать в то, что произошло со мной после кражи сына, и не верил, что Коля был для меня единственным. Не мог и не хотел верить в это.

«Никогда, никогда, никогда не поверю, что высшее счастье, на которое ты способна, было тогда и осталось там. И потому нелепость, который год так связывающую и делящую нас, остаётся объяснить неумеренным мудрствованием двух запойных интеллектцев и тем извечным, обо что разбился Владим Владимыч и тысячи рядовых обывателей, – бытом, случайностью факта. Однажды в Межог приехал не я. И только. Шутка Времени! Я никогда не боялся твоей трудности, хотя испытал её, может, больше других. Ну а всё-таки, тяжкая ты временно или навсегда? Надеюсь, что временно. Быт тебя не баловал, так избаловало с лихвой поклонение людей (лысого друга в том числе).

Мой-то ведь путь во всех случаях легче – я, правда, плебей, грубоватый счастливчик с массой дрянных допусков и неразменным рублём жизнелюбия в кармане. И никакие бочки дёгтя не перебьют мне медовый вкус жизни. Ты же умеешь и хочешь жить трудно. Так вот и сумей, отодвинь обиду на меня за прямое слово о Коле и вглядись в этот год свой. Понимаешь, дико же действительно, чтобы я тебе рассказывал, что ты чувствовала к этому мягкому юноше с большим талантом.

Мне больно от каждого своего царапающего тебя слова. Но кто скажет, если я не скажу? Я уверен. Прости. Ваша разлука и нежданность упавшей беды, жуткие её формы – извечная вина Остающегося перед Уходящим. Привычное сердечное благоговение перед гибелью, тяга к горьким глубинам души. Поэзия и мистика тишины как прибежище в поединке с жизнью, с судьбой наконец. Лишённость ярких свободных дорог в сегодня – всё чередой толкало, вело тебя к сотворению легенды…»

Борис грубо дотрагивался до неприкосновенного, до того, что было и оставалось только моей тайной, тайной единичного, частного человека. Он жаждал тепла, простоты, но, хотел он это признавать или нет, моё сердце оставалось с Колей. В тишине и во времени мне надо было восстановиться самостоятельно. Времени никогда не хватало. Всегда что-то сбивало с ног. Я устала от атак. Оледеневала от бесцеремонности. Борис в самоотречении соглашался: «Да, дружба! Я – твой друг», однако ждать не умел, тут же срывался. Понимание, что он любит, страдание за него порой сменялись враждебностью. Ненависть вспыхивала и в нём.

«Что ты делаешь, Тамара? Ты понимаешь, что ты делаешь? – начинал он бить меня в письмах словами. – …Чужая Тамара. Нелепая Тамара. Механическая, железно-одичалая Тамара. Откуда ты приходишь, холодно-сумасшедшая Тамара, не моего мира, не моей любви, недобрая, ненавистная, мучающая и мучающаяся, та, которой всегда жажду помочь и всегда в кровь разбиваю себе морду, с корнем срываю ногти? Та Тамара, что с безобразным хладнокровием робота топчет сердце, отданное ей во владение и под защиту…»

«Откуда ты приходишь?» Ответ был вряд ли нужен. Приходила из таких глубин боли, которые он отрицал, о которых ничего не хотел знать.

Мы были ровесниками, но принадлежали к разным поколениям. Нужнее и понятнее мне было то, что открывал Александр Осипович, объясняя, откуда проистекает чувство «собственной полноценности». Борис оспаривал и его доводы как нечто принципиально неверное, пытаясь доказать, что сознание «социальной полноценности» куда важнее «собственной»: «Ясно, что никакое чувство одинокой силы, собранной „в себе“, несравнимо в радости и творческих возможностях с чувством включённости в силы общие. Внутренняя отдельность враждебна творчеству. Внешняя – преодолима и не всё определяет собой…»

Письма его были искренни, горячи, актуальны. Соблазнительно было сознавать себя «включённой» в общее. Ведь мир действительно обязан был принадлежать тридцатилетним. Нам. Даже здесь.

В переписке с Александром Осиповичем и Борисом я ощущала себя разной. Контрольное чувство регистрировало наличие двух языков, двух разных измерений, удивляло: и это – я, и то? Александру Осиповичу, остававшемуся главным человеком жизни, я писала освобождённо, просто. Борису писала та, которая могла бы и порой страстно хотела подняться над своим грузом, предаться сиюминутному, современному, без «вечного». Возможно, это двуединство определяла разница в возрасте двух адресатов. Может быть, мне хотелось увидеть, как мироощущение одного человека проявляет другого. Во всяком случае, сама я переносила это раздвоение так, словно уличала себя во лжи.

В одной из болезненнейших схваток, происходивших в закоулке посёлочной улицы, зимой, впотьмах, по пути в зону, в злом отмщении Борис бросил:

– А ты знаешь, что мы с Александром Осиповичем давали друг другу читать твои письма?