Самое важное, долго-долго державшее меня, святое – Александр Осипович – покачнулось. Занести на это руку? Посягнуть на последнее, что у меня оставалось? Я взвилась:
– Не верю! Неправда!
– Да? Тебе иллюзии нужны? Уютик душевный? Правды не любим? Не хотим её?
И Борис сёк и сёк хлыстом по единственному моему небу, на которое я ещё молилась, и… рассёк, хотя я ещё кричала:
– Ложь! Ложь! Ложь!
Двое сорвавшихся с цепи людей рассчитывались друг с другом за вселенское зло, которым были скручены оба. Под перемигивающимися звёздами, стоя там, в закоулке, на морозе, мы хрипло выкрикивали разные обиды из своей сердечной засухи. От бессилия что-то во мне сместить, прорваться в душу Борис упал на мёрзлую землю, молотя кулаками по корке льда: «Каменная! Непробиваемая!» А я, оскорблённая, исполненная чувства правоты, не обернувшись, уходила: «Скорей отсюда! Мне больно! У меня темно в глазах!»
Когда через короткое время отпустило, схлынуло безумие собственной боли, обожгла его боль, ударило его отчаяние, его непонимание. Я кинулась обратно. Помочь. Сказать: «Наша мука едина, Боря! Так не надо, так нельзя». Дорога была пустынна. Вокруг ни души. Заглядывая за штабеля дров, добежала до зоны. Всеми клетками существа своего ощущала, как ему там, за проволокой, плохо. Села за письмо: «Что это с нами такое?» Борис понял, что был жесток. Не только тогда, но и позже он не оставлял попыток объясниться. Неловко писал:
«Так вот. Даже на фоне тогдашних моих убеждений обмен письмами и откровенностями о тебе с А. О. был явлением кратким и исключительным. Насколько глубока, тесна была наша с ним „враждующая близость“, даже ты ещё не знаешь. Но ещё больше была нужда понять тебя, помочь тебе, увести тебя из состояния тех лет, защитить от его (да, да, всё-таки именно его) мировоззрения. Забавно, что от него я не скрывал и этой своей цели. Уровень наших отношений, нас троих, казался мне достаточно высоким для такого необычного способа „искренности втроём“. И были минуты такой тоски о тебе, такого недоумения, возмущения и нужды, что мне казалось: да будь твоя душа книгой, запертой в стальном сейфе под охраной, я, не позволив бы себе задуматься, убил бы часового, взломал бы замок и украл её, чтоб прочесть, понять, вырвать мучительно мешающие, ложные, на мой взгляд, страницы и, вписав новые, вернуть тебе, как будто ничего не случилось. Ну, понятно же, всё это ужасно неверно. А на мой нынешний взгляд, просто преступно, но это же я говорю, как было, как два рафинированных умника самовластно поделились подарками твоей души. Оба для „блага“, которое каждый понимал по-своему, и оба вопреки твоей воле…»
А что же Александр Осипович? Мой прекрасный, высокий Учитель? Как мог он? И мог ли? Не сразу, а позже я спросила его об этом в письме. Он ответил:
«Сказать, что не читал – ты пойми: это было бы ему оскорбительно. Во мне была великая жалость (отвратительное и чувство и слово), но и нежность, потому что чувствовал, как он любит, и доверие к этой любви (помнишь: „Борису верь“). Я вернул ему тетрадь, но мы ни о чём не говорили. Я сумел отделаться неопределёнными междометиями, вроде „Да!“, „Тамара же!“. Он был, конечно, убеждён, что я прочёл. И всё. Пойми: ты во все годы нашей жизни была для меня святой во всем. И никогда, даже в самом начале, даже в Княжпогосте, в Межоге, не могло быть, просто не могло быть ничего от намёка на предательство. Ты пишешь: „Если Вы это сделали, то так было нужно. Это продиктовано чем-то, чего я ещё не поняла, но это от доброго!“ Нет! Нет! Нет! Вечная моя, единственная. Никогда предательство не бывает „от доброго“. Я бы просто не мог жить, конкретно, человечески не мог бы, если бы во всём всегда не был бы чист перед тобой. Не мог бы от презрения к себе… Твой А. Г.».
Как-то я получила от него непривычно для него названные «Ламентабельные (то есть жалобные) вирши»:
Не избежать нам вечных перемен:
Где билась жизнь, там неминуем тлен.
От Времени тускнеет лик камен,
От Времени крошатся обелиски,
От Времени теряет крепость виски,
От Времени когда-то очень близкий,
Проверенный на испытаньях друг
Ненужным делается вдруг…
Я помню письма с ласковым приветом,
Хотя по некоторым явственным приметам
Они служили только рикошетом,
И выброшенный ныне вместе с тарой
Не боле и не мене как Тамарой,
Я жизнь влачу и немощный, и старый.
Обросший мохом и седой утёс
От Времени свалился под откос.
С каким простодушием говорили его строчки о той же потребности в верности, жажде быть единственным для души другого человека. Всех знобит в этом загадочном мироздании. Все мы так странно одиноки. Ищем. Требуем. Разбиваемся. Вновь тащимся своими строго прочерченными коридорами к Истине, Теплу, Нежности. Мне не надо было больше никаких выяснений.
Измученного и больного Александра Осиповича тем временем спешно отправили из Ракпаса в этап ещё дальше на север, в «лагеря особого режима». Переписка была запрещена. Месяца через два я получила открытку, подписанную чужим именем, с зашифрованным номером почтового ящика и штемпелем «Абезь». Я узнала почерк Александра Осиповича. Так он дал знать, где находится.
Командировки в Ленинград, которые мне давала новая заведующая амбулаторией, оставались неизбывным искушением. Ленинград был иной – и биографической, и психологической – территорией. Я стремилась туда всем сердцем. Задания я получала непростые: отвезти детей железнодорожников в санаторий под Ленинградом или тяжелобольного на консультацию. Бралась за всё. С больными детьми в дороге приходилось туго. Поднять, снять с полок, вывести строем погулять на больших станциях, покормить… Кто-то из ребят постарше убегал, прятался, а поезд вот-вот должен был отойти. Нередко пассажиры, сочувствуя мне, принимали участие в розыске детей, уговаривали: «Поспи! Поешь!» Мне начинало казаться, что мало-помалу я возвращаюсь в реальное сегодня страны.
Главным в Ленинграде было повидать сестру. Меня всё в ней радовало: улыбка, походка. Я верила, что растоплю ледок её сердца по отношению к себе.
В одном из разговоров Валечка призналась:
– Я люблю одного человека.
– А он?
– И он меня любит.
– Кто он, Валечка? Живёт в Ленинграде?
– Нет, в Москве.
– Вы собираетесь пожениться?
– Нет.
– Почему?
Сестра замолчала.
– Ты не сказала, где он работает. Кто он?
– Служит в войсках МВД. В охране Кремля.
Вот оно что! Вот в чём было дело! Всё это время сестре приходилось подавлять в себе… досаду? Или более определённое и сильное чувство? Шутка ли: она невеста охраняющего Кремль человека, а её родная сестра отсидела семь лет по политической статье!
Перенёсшая блокаду, мобилизованная из детдома на рытьё газопровода, вынужденная ютиться в общежитии, сестра не могла быть счастливой из-за меня! Я подумала: может быть, сам Аркадий (так звали жениха сестры) посоветует, как мне устраниться из Валечкиной биографии, перестать быть ей помехой. Написала ему. «С Вашей стороны, – ответил он, – помочь ничем нельзя. И прошу убедительно, если не хотите сделать хуже, то не предпринимайте ничего… Может, я и сам как-нибудь выпутаюсь из этого».
Когда я приехала в Москву, жених сестры назначил мне встречу:
– На Воробьёвых горах. Согласны?
Склоны гор были тогда захламлены начавшимся строительством. Чего, я не знала. Мы поднимались всё выше, выше.
– Взгляните отсюда на Москву. Красиво? – спросил Аркадий.
Мне понравился подобранный, красивый молодой человек.
– Что же мы будем делать с родственниками вроде меня? – начала я, приготовившись к откровенному разговору.
– Родственники как родственники, – отвёл он такое начало. – А вы с Валюшей похожи.
– Что мне надо сделать, Аркадий? – настаивала я на своём. – Скажите всё, как думаете. Может, мне куда-нибудь уехать? Или вовсе – не быть?
– Так ведь и умри вы, так что? Ничего не изменится. Всё равно надо будет в анкете писать, где умер и похоронен Валюшин отец, где её сестра, – спокойно рассудил Аркадий.
– Ну, где кто похоронен, писать, наверно, не обязательно?
– Ошибаетесь. Вы, видать, давно анкеты в руках не держали.
Я ещё рассчитывала на конкретный совет, на подсказку, что делать, но лейтенант неожиданно ответил на все вопросы разом:
– Не ломайте себе голову. Уйду я оттуда, вот и всё!
– Как уйдёте? Откуда уйдёте? – опешила я от возможности столь простого решения, от душевной ясности этого человека.
– Не так это будет просто, но я уйду с военной службы. Я люблю Валюшу.
Цельного и бесхитростного человека встретила моя сестра на своём пути. Он действительно оставил службу. И потом никогда в жизни ни в чём ни он, ни моя сестра не кривили душой, жили по совести, по достоинству. И воспитали двоих прекрасных сыновей.
Приезжая в Ленинград, я жадно искала встреч и бесед с подругой Ниночкой, в юности порывистой, своевольной, а теперь неизменно ровной, неуязвимо спокойной, как человек, нашедший для себя все решения в религии.
– Помоги установиться. Никак не могу понять чего-то самого важного в жизни! Ведь для чего-то дан человеку разум?
– Ты должна понять, Тамуся, что от нас самих ничего не зависит.
– Совсем ничего? Всё заранее назначено? И даже то, что у меня отняли сына?
– Понимаю: такое принять непросто. Но страдания посланы, чтобы что-то в нас изменить. Они указывают нам путь.
Перелистывая ленинградскую телефонную книгу, я находила знакомые фамилии. О-о, вот семья Данскеров. Детство. Карповка. Их квартира этажом выше. До блеска натёртые полы. Трапеция в дверном проёме. На письменном столе – микроскоп. «Мамочка! Можно я пойду к Лёле и Вове?» – «Иди!» С Вовой мы встречались и позже, когда он стал студентом медицинского института, а я – студенткой Института иностранных языков. Вова пророчил мне карьеру дипломата: «Будешь вторая Коллонтай!» В белые ночи мы наперегонки мчались по опустевшим улицам на велосипедах. Мне хотелось цветущую яблоневую ветку. Он – мой рыцарь. Моё желание для него – закон… А Лёлю я после отъезда с Карповки в 1930 году не видела ни разу. В телефонной трубке услышала её красивый низкий голос: